Изменить стиль страницы

— Поиграли, — хрипло сказал Ефрем, — готовь, Полина, харч в дальнюю дорогу за казенный счет… Запрокурорят тебя, дуру, лет на пяток… закон знаешь!

Тут Полятка заплакала, стала руки Ефрема ловить, прощенья просить, он оттолкнул ее; матерясь, велел подобрать все до зернышка, на ток отнести…

— Ну нар-род! — крутил головой, усаживаясь в тарантас, и никак дрожащими пальцами цигарку не мог свернуть.

А все ж простил Полятку — никто ее никуда из деревни не увез.

X

Однажды на рассвете проснулся Ваня, уколотый щетиной чьего-то заросшего лица, — проснулся, сжался в комочек, долго век не размыкал, не веря еще…

— Когда ж ты у меня такой большой вырос? — тихо спрашивал отец. — Здравствуй, Иванушко.

Открыл глаза — худого, остроносого и очкастого человека увидел, в белой бязевой рубахе он, синих галифе, и во рту у него зубов почти нет. Не папка, может?

— Папка, — плача и смеясь, счастливо говорит мать, — папка наш вернулси-и-и!..

И закрутилась разноцветная карусель, все поплыло, заиграло на разные голоса, все понеслось и поехало, просторно стало и холодно до мурашек на спине, и розовый свет за окном показался праздником, — папка вернулся!

Отцовский китель с узкими серебряными погонами висит на спинке стула, а на стуле — офицерский планшет, еще пистолетная кобура из кирзы, и в кобуре пугач для Вани, точь-в-точь как настоящий милицейский наган с барабаном, — и стреляет пробками! Ба-бах!.. Сначала Ваня раза три выстрелил, потом отец… бах-бах-бах!.. И дым, и огонь высверкивает…

— Деревню перепугаете, — говорит мать, — избу сожгете, оглохну я!

Так она говорит, а хочет, наверно, сказать: стреляйте, стреляйте! Спряталась за печку — крепдешиновым платьем, выходным, шуршит, из флакончика на себя одеколоном брызгает… Голос у нее высокий, радостный, хотя и рассказывает отцу о нерадостном.

— Приятеля твоего, Сереженька, — доносится из-за печки, — лесничего Егорушкина, без обеих рук привезли, при одной ноге…

— Да ну?!

— А Мишка Сонин, писала тебе вроде, Сереженька, погиб…

— И Михаил?!

Отец морщится и кривит лицо; Ваня, обследовав его китель, не нашел, чего хотел, — спрашивает, пугаясь:

— Где же медали твои?

— Нет медалей, — отец руками развел.

— Одни, что ль, ордена? Спрятал?

— Одни ордена, — поспешно соглашается отец.

— Ты кто у нас? Диверсант?

— Диверсант он, господи, пристал, липучий… диверсант, — вмешивается мать, выйдя из-за занавески; разнаряженная вышла, никогда ее Ваня такой не видел, даже ленточка у нее в волосах; и она стоит, смотрит на отца, а он на нее, она смотрит, и он смотрит; наконец отец взялся очки протирать, а Ваня сказал ему:

— Где же зубы ты потерял?

— Цинга съела, — ответил отец. — Не вырастут — железные вставлю.

— Красиво будет, — рассудил Ваня.

— Живенький мой, — ласково говорит мать, — живенький…

— Живой, — отец подтверждает; кончиками пальцев потрогал брови у матери. Покашлял.

— Живенький, живенький, — упрямо повторяла мать.

Ваня после затишья снова — неожиданно за спиной у матери — выстрелил из пугача. Мать ойкнула, схватилась за грудь; отец обнял ее за плечи.

— О ума сойти, Сереженька, — закрыв глаза, еле слышно произносит мать.

XI

Собрались, как водится, изо всех тринадцати подсосенских дворов; вынесли стол на улицу, под старую липу. С липы на стол падают зажелтевшие от бездождья листья и зеленые мохнатые червячки, тоже порожденные сушью. А на столе — кто что принес с собой и чем Алевтина Демидовна, мамка Вани, расстаралась: даже две банки американских консервов есть — видом как деревенский холодец, и творог в мисках, грибки соленые, простокваша в кринках и еще другое, что можно пить, — в разных посудинах. Ване в кружку квасу налили, забористый квасок — вырви глаз! С кем не чокался? Ваше здоровье!

Громче всех кричит дед Гаврила — сивая бороденка на сторону сбилась, размахивает стрелкой зеленого лука, внимания к своим словам требует. Сам он костлявый, уколоться об него можно, а слова его — круглые, мягкие, вроде бы даже покрашенные они, как пасхальные яички.

— Бгатцы! — взывает дед. — Я за всех скажу!.. Все мы тута и ты, Сеггей Годионыч, с нами, такая всенагодная любовь тебе оказывается… А еще скажу я…

Так, букву «р» не признавая, помнят подсосенские старики, граф Шувалов говорил. И считают в округе: Гаврила — он графских кровей, незаконный только, нагулянный Шуваловым, потому и привез тот его сюда, к немцу Карлу, подальше с глаз…

— Ггаждане, — беспокойно зовет дед Гаврила, — товагищи!

— Ти-хо, вы!..

— Говори, дедушка…

— Вот я и говогю… Што в войну-то? Забудешь? Их похогонных одиннадцать штук извещений для нас было!.. А игде сын мой?! Игде?!

Дед Гаврила томится — горячим пеплом подернулись его тоскливо отрешенные глаза; бабы сморкаются, а одна из них встала и слепо пошла в сторону, в неясную тень вечера.

— Лизавета! — тихо окликнул дядя Володя Машин.

— Да, да! — встрепенувшись, отозвалась она, убыстряя шаг, удаляясь. — Иду, иду-у!..

— Куда идешь-то, — снова тихо сказал дядя Володя, — до Сталинграда, знать, далеко, Лизавета…

А у отца, замечает Ваня, такой светлый взгляд, что сумрак позднего часа не загасил его лица, оно выделяется среди других приметным подвижным пятном, и отец жадно разглядывает каждого; он сидит во главе стола, тощий, с приподнятыми плечами, а мать крепко уцепилась за рукав его кителя, будто боится, что он уйдет. Поднявшись, отец говорит, покашливая, про великую победу, про то, что лучшие сыны России остались лежать на поле брани, и наш долг, говорит он, принять на себя все, что уже не суждено сделать им и что обязаны сделать мы сами для восстановления нарушенной жизни… Он говорит, что, возвращаясь в родные Подсосенки, заглянул в райотдел народного образования, решил там все необходимые вопросы, дети будут учиться, и это великолепно, когда утром зазвенит школьный звонок, возвещая о начале спокойного трудового дня, — пусть привычно и громко звенит наш школьный звонок!..

Послышалось тарахтенье тарантаса, он выкатился из полутьмы на видное место. С тарантаса соскочил председатель колхоза Ефрем Петрович Остроумов, разнуздал жеребчика, бросил ему беремя свежескошенной травы… Он идет к столу: осветившие небо багрецы отраженно полыхнули по его орденам и медалям, и очень весел скрип его хромовых сапог. Он сказал, вглядевшись, шутливо и старательно выговаривая слова:

— Здравия желаю, товарищ младший лейтенант административной службы! С прибытьем!

Обнялись отец с Ефремом, троекратно расцеловались. А дядя Володя Машин, отвернувшись, заиграл на гармони, залпом выпил из стакана и, продолжая играть, запел тонким, срывающимся голосом, как какой-нибудь прохожий инвалид, которому в шапку нужно бросить:

…Был я ранен, и капля за каплей
Кровь горячая стыла в снегу.
Немцы близко, но силы иссякли,
И не страшен я больше врагу…

Жалостная песня; Ваня потихоньку к отцу пробрался, возле него пристроился, и Майка откуда-то вывернулась, рядом со своим отцом села, больно ткнула Ваню ногой под столом, он ей отплатил — зачесалась, заерзала, и еще не так ей, злючке-гадючке, надо, побольней бы, чтобы не орала днем, что его, Ванин, отец старик, ему целых сорок лет…

                        …силы иссякли,
И не страшен я больше врагу…

— Отвоевались, Сергей Родионыч!

— Так, Ефрем… Я, конечно, сбоку… В тайге, в экспедициях находился. Топограф. Трудно было, замерзали, два товарища моих замерзли, цинготный голод к тому ж, а дело делали.

— Тыл — фронту!

— Не совсем, Ефрем, я ж военный был… Однако не в окопах, понимаю…

— Кому-то надо… А мы повоевали!