Изменить стиль страницы

— Слушай, кореш, ты свалил бы, а? — не прощали обиды милиционеру. — Пьешь кровь… Губы красные без того. Свали, а!

Милиционер только головой покачал… Леха жадно смотрел поверх его головы, точно хотел проститься со своим жилищем, куцыми, как камыш, кустами, с выбитыми окнами и ржавой трубой на крыше. Кому-то гнилушка, а ему дом родной… Сердце сжалось, слезы навернулись на глаза… Но будка захлопнулась как мышеловка. Алка даже оскорбилась, хотела сплюнуть — некуда: кругом сидели и полулежали люди с припухшими лицами.

Лехе дали папироску. Затянувшись, он попытался утешить супругу.

— Больше года не дадут, — проговорил он. — Год — это не срок, отмотаем за милую душу.

— А вот, а вот… Все ниче, но темно здесь, как у негра в ухе.

— Я тебе про зону говорю, — вспылил Леха. — Так вот, годик и телогрейки пошьешь, не принцесса. Клава, смотри, полушубки шпарит, хоть не сидела. И тебе пригодится специальность такая…

— Пригодится, пригодится… Ага, — вроде как даже обрадовалась та. — Но и ты годик повламываешь на кирпичиках. Тоже профессия. Хватит тебе лежать, хватит… Труба зовет.

Леха отвернулся. Ему стало противно смотреть на супругу. А в сознании, темном еще и вязком, шевельнулось: Алка не та баба, с которой бы он смог обрести покой. Не та, и все! Разве объяснишь — почему? По крайней мере лебедихи из нее не получилось и никогда уж, видно, не получится. Пустая, ощипанная курица.

— Фу, харя какая! — прошипел он.

— Ты лучше на себя взгляни! — непримиримо посверкивала она из угла. — Глаза — и те разные…

— Ша! Не понтуйтесь! — рявкнул тот, что сидел у дверки. — Что они там говорят? Слышите?

Возле «воронка» действительно переговаривались.

— Да хоть папиросы передайте! — просила какая-то женщина. — О передаче не прошу… Люди ведь, прямо жалко… Ну разрешите передать, товарищ капитан.

— Нет, не разрешаю! — ответил капитан. — Надо было жить и работать. Я их предупреждал не раз.

— Так вот… Что им говорить.

— Рассуждать научились, а работать не хотят. Нынче пенсионеры и те вышли на работу. Да! Старик, переломанный трижды в войну, нашел в себе силы, чтоб шагнуть к токарному станку… Калеки выполняют посильную работу, а эти, здоровые быки, весят по центнеру, но лежат, — продолжал он. — Так кого жалеть, спрашивается? Страна сбилась с ритма, сейчас бы всем подняться, так сказать, на святой труд… Нет, лежат, пьянствуют. Так пусть хоть в колонии пользу принесут, там все работают.

— Все равно их жалко… Не жили ведь, а мучились, — вздохнула женщина.

— Ну, знаешь! Не люблю… А кстати, Клава, — ты вроде бы сама на них жаловалась: Тихона, мол, спаивают, грязь разводят. Разве не так? — спросил капитан.

— Жаловалась. Теперь жалко их.

— Опыт подсказывает: жалеть нельзя таких людей.

— Почему же?

— Да потому, что жалость зачастую не тех губит, кто жалеет, а тех, кого жалеют. И эти не исключение. Надыбав слабинку, уселись на шею.

— Верно говорят, что посади свинью за стол, она и ноги на стол… Но их-то кто жалел? — не понимала женщина.

— Здрасте! — воскликнул капитан. — Все мы жалели — ты, я… А они только в кнуте нуждались. Если бы я вовремя подстегнул этого увальня, то он бы у меня сейчас ходил в передовиках производства, а не валялся в заплеванном «воронке». Кнут…

— Трудно здесь выжить.

— Но вы-то, слава богу, живы и здоровы! Без кнута тянете свой возик. Сколько в нем весу — ноша не давит? А?

— Как не давит… Но тянем понемногу. Гараж этот проклятый… отсыпают участок, воду выдавливают, она сползает в наши огороды… Прямо вредители! Там комбикорму не выпишешь, здесь последнее отрезают — шесть соток было, так нет — половину отрежут.

Они разговорились. Капитан шуршал свертком, точно пятый раз его проверял. Но в «воронке» ошиблись — капитан Ожегов волновался, поэтому и мял в жестких руках бумагу.

Он упрекал многих, но в первую голову самого себя. Да, это он, участковый, просмотрел этих людей. Просмотрел потому, что слишком верил им, много сочувствовал, зная наперечет и помня все их срывы. Участковый знал, кто селился здесь, на отшибе. Селились те, кто после долгих мытарств и брожений хотел жить своим домом, хозяйством. Даже цыгане, этот кочующий не по земле, так по рынкам народ, покупали дома, обзаводились хозяйством и начинали жить своим трудом. Цыгане! Больше всего он боялся спугнуть их. Ладно, думал он, пусть приживутся, а после посмотрим и поговорим об общественно полезном труде. Цыган у токарного станка — ну, знаете, это не реально… Потому капитан Ожегов не совал носа в их жизнь, чтобы не посеять среди поселенцев недоверия к властям, соседям, а главное — чтобы не мешать людям жить своим умом, которым они давно уж не жили. Но вышло по-иному. Загнило в одном месте — добра не жди, а навались, доктор! Иначе эта зараза окатит весь край, который поневоле придется ампутировать. Сколько промахов допустили: край кишел бичами. Они, как черви в мясе, копошились в нем… Только потому Ожегов был вынужден обращаться с людьми, как со скотом: он применял силу, он обратился к закону и теперь хватал за волосы тех, что тонули и гибли на глазах.

— Никто не говорит, — произнес он вслух, — что народ у нас дрянь. Нет, живут люди и в основном работают, по миру, значит, не пойдут. Но вот из-за таких оглоедов, как твои преподобные соседи, стали люди прятаться по щелям. Вроде бы встречают праздники, гуляют, выпивают, а посмотришь — не по-людски выпивают, — рассуждал он. — Сама посуди, что за охота наливаться в одиночку? На улицу не выйдут, точно кого-то боятся. Гуляют, как воры… Что, сходить некуда? Я понимаю: в городе — да, не вывалишься с гармошкой за ворота, как в добрые времена стариков наших, не споешь хором, не спляшешь… приберут к рукам, на работу «страшную» бумагу отправят: мужик, мол, буянил в общественном месте в нетрезвом состоянии. Это в городе. Но здесь-то вам чего не гуляется? Соплячье бежит в общественные места — где такие? — до сих пор не пойму! — и сколько их там попадает в милицию! Жуть. Зато здесь не общественное место, а наше. Гуляйте!

— Все как-то пока не получается. Не сдружились.

— Потому и празднуете — точно ворованное делите, — горячился участковый. — Отсюда и равнодушие к чужой беде. Ты прибежала вот, а еще кто? Пусто в проулке. Ни одного кустика не посадите… Конечно, в грязи и задохнетесь.

— Не задохнутся они там? — спросила она, кивнув на машину.

— Ребята мощные, выдержат. Что, в этой помойке у них воздуха больше было? Нет, нам заново придется учить их дышать и видеть голубые небеса… Сын приезжал? — неожиданно спросил он Клаву.

— Нету. Откуда? — протянула она. — Пропал где-то.

— Отыщется. В такой домик грех не приехать.

— Там посмотрим… Везите их, а то и впрямь задохнутся.

«Воронок», раскачиваясь как баркас, плыл по проулку. В глубине Нахаловки было повыше, кое-где даже просохла дорога: к остановке люди все реже и реже пробивались в сапогах, а то ведь стыд: до остановки идут в сапогах, там их снимают и прячут — в город едут в туфлях, в городе сухо и асфальт…

Вслед «воронку» смотрел старик, прикрывая ладонью свой единственный глаз.

— Смотри, докатишься, что тоже увезут! — погрозила ему Клава.

Харитоновна поддакивала ей.

— Язви тя! Надо в избушке вымести… Загадили, — пробурчал старик.

— Сам бы, черт, уехал в больницу… «Скорую» ему, видите ли, заказали, — с осуждением произнесла Харитоновна.

— Ладно тебе! — улыбнулась Клава. — Замуж за него не выходишь, а поворчать первая… Тут видишь в чем дело, я узнавала… В общем, трудно теперь лечь в больницу, а так, по вызову — никуда не денутся — возьмут старика. Так что не ворчи.

— В больницу не лечь! Твою мать… Мне тыщу давай, так не лягу, а они — лечь не могут.

Женщины направились к дому.

Повылазили соседи… Они собрались в реденькую кучу, но не переговаривались, только ежились, как от холода, притворно вздыхали.

Клава отвернулась.

Тихон стоял в воротах, как цапля, на одной ноге. Но супруга прошла молчком, точно не заметила его. Харитоновна тоже промолчала, видно, вспомнив наказ Клавы: «Харитоновна, не нежь его!»