Изменить стиль страницы

— Змеи! — прорычал Леха. — Их бы всех… к стенке.

— А вот, а вот… змеи! — согласилась Алка, поглядывая искоса на стол, где бутылок не было, но стакан, чем-то наполненный, стоял. Зрение у нее было отличное.

— Змеи! — повторил Леха. — А ты, шельма, садись — выпьем.

«Шельма» подсела к нему и приняла стакан. Понюхала: вермут! И вправду, старик отоварился.

— Сколько? — спросила она, опрокинув стакан.

— Восемнадцать, кажется, оборотов, — ответил Леха. — Не «яблочное» пьешь.

— Хорошо, чего зря говорить! — повеселела она. — Хорошо, но мало. Может, у тебя…

— Цыц, шельма!

Алке и без окрика некогда было рассиживаться. Она встала и наклонилась над ванной, в которой горой была навалена грязная посуда. Не прошло и часу, как она, перемыв все, выползла на улицу. Трехполосный мешок крепко сидел на горбу.

Когда бежала к остановке, то чибисы подняли такой плач, что ушам стало больно. Точно они оплакивали кого-то… Они болтались над болотиной, как бумажные змеи, не управляемые никем с земли.

А в Нахаловке зашевелились, забегали «безлошадные». Беготня разрасталась во все концы, но не перекидывалась на город. Бичи колотились в тесной матице и не могли уже вырваться из невода, заброшенного сюда милицией. Бичей не трогали несколько лет, они и подумать даже не могли о какой-то облаве, жили себе и жили, но вдруг…

Облава началась с дальнего конца Нахаловки, что едва ли не сливался с городом. Она началась как по команде. Кричали люди, хлопали, как выстрелы, калитки, ревели быками опохмелившиеся бухарики, как будто их гнали на убой. Кто-то, протестуя в последний раз, сотрясал воздух:

— Я честный гражданин! Кого берете, волки?

Кому-то помешал капитан Ожегов, и ему грозили:

— Мы тебя сделаем! Мы тебя приткнем… Отходняк тебе обеспечен! Делайте его, братва! А, делайте-е!..

Орали, бранились, плакали.

— Прости, начальник! Сукой буду, если…

— Делайте его, делайте!

— Не забуду мать родную, — пели где-то совсем рядом, — и отца бухарика… От кого я? По какому праву вяжешь? С дураков спросу нет…

Но спрос был.

Леха молчал. Старик, предчувствуя неладное, решил переодеться. Он сменил кальсоны, надел чистую рубашку.

— Умирать, что ли, собрался? — поинтересовался молодой. Старик не ответил. Зато вопли, крики, брань наползали со всех сторон — и это было ответом на Лехин вопрос.

Вернулась Алка.

Они решили достойно проститься с жизнью и с этим маленьким, как собачья конура, но своим, государством.

Выпили крепко. Алка, позабыв про облаву, привязалась к Лехе.

— Так и не ответишь на загадку? — повторяла она. — Не ответишь?

— Какая загадка? Повтори, — мычал Леха. — Я ведь уже забыл… Повторяй.

— Из детства… Бабка одна все нам, ребятне, загадывала, — умилялась Алка. — Прекрасная бабка! Она спрашивала: стоите перед ямами, в одной яме мед, в другой дерьмо. В какую яму упадете? Хы! Ну в какую, Леха? Скажи, скажи!

Леха упал в мед, чем страшно рассмешил супругу. Она хохотала до тех пор, пока не вспомнила об ответе.

— А я бы в дерьмо упала, — заявила Алка. — Потом бы мы выбрались и стали друг друга облизывать: я бы мед слизывала, а тебя, а ты…

— Зачем?

— Как — зачем? Так по загадке, — пояснила Алка.

— Больше ничего не помнишь… из детства?

Алка тяжело вздохнула.

— Всякое было… А вспомнилось почему-то про мед. Еще когда тару выбирала на свалке… Туман какой, туман! — всхлипнула она. Лицо у нее пожелтело, глаза плакали, но без слез. Сухие, плачущие глаза.

— Скоро за нами придут.

— Придут. Давай пировать. А?

Они пировали. На столе валялись гнилые яблоки, арбузные корки, рыба, обглоданная и обсосанная наполовину. Кто-то позаботился об них, подбросил со своего стола даже фруктов, а вот души не успокоил, нет.

— Еще наливай. Не жадничай. В последний раз…

Молодые выпивали по стакану, валились с ног, но и поднимались в ногу, чтобы «повторить». А повторив, опять валились на сырую и грязную постель.

— А я еще помню… из детства! Только что накатило, — бормотала она, цепляясь за Леху. — Песню такую помню, переделанную…

Выходила на берег корова
на высоком дамском каблуке.
Выходила, песню заводила
про степного рыжего быка,
про того, которого любила,
про того… Эх!

— В знак признания… только так! — грозил ей пальцем Леха.

— Какой знак?

— Признания… к поэту! Так бы не стали переделывать песню… Мы тоже переделывали. Допеределывались… Споем?

— Нет, выпьем лучше… Я тронута до слез! Ты прости, что не девка была…

— Ты корова, — насупился Леха. — Была корова, и сейчас — корова. Ну-ка, промычи! Вот так: му-у!..

— А ты вечный обидчик, — не стала мычать она. — Ты мне всю душу истоптал… Давай люби меня, люби!

Старик не испытывал вообще никаких чувств, потому держался особняком. Он давно устал и выдохся, к тому же совсем некстати приболел: легкие застудил. Скоро — со слов соседки — его должны были забрать и отвезти на «скорой» в больницу. Старик опрокинул еще один стакан и прямо в одежде завалился на багровый от потеков матрас-губку, брошенный к стене. Он прикрыл глаза, притворился спящим, но в душе, наверное, гарцевал, как конник: выпил-то задарма! Такое бывает не каждый день.

Алка в одной нижней рубашке, отороченной по краям сиреневым пушком — эту рубашку, наверное, выбросила на помойку одна из актрис местного драмтеатра, — выбежала в сенки. В сенках ей стало тесно — она оказалась за воротами. Раскинув сухие и смуглые руки, Алка танцевала среди проулка на цыпочках. Она качалась и подпрыгивала. Как будто ей хотелось оторваться от земли и взмыть, но у нее не получалось, как у настоящих птиц. Ей хотелось кричать, но слова испепелились в чувствах… Да и кому здесь кричать? Поганая округа… закрылись на запоры, а там, где кричат, людей вяжут… Им, может, кричать о любви? Но разве они способны понять их, волшебные эти слова, подхватить и понести по свету, как кукушкин бред?

Она, кружась, приближалась к дому соседей. Здесь вот они сцепились с Клавой, вот колея… Алка кружилась под окнами недавней соперницы и каялась:

— Прости, прости! Слышишь, прости… Клава.

Ей не отвечали.

— Где вы, люди?

Леха выполз за ограду. Он был в сорочке, вышитой русским узором, но разорванной до пупа. Такую можно было найти в любом клубе — самодеятельные артисты давно уж поют и пляшут в батниках. Леха замер в воротах и тяжело повел головой, отыскивая глазами супругу. Вот он потянулся, раздув ноздри, но налетевший ветерок отнес родной запах в противоположную сторону. Он принюхивался…

В эту минуту к избушке подпятил «воронок», прокравшийся по кромке. Дверца глухой, как у хлебовозки, будки распахнулась, и Леху, точно борова, загнали по широкой плахе внутрь. Он визжал, призывая на помощь, брызгал слюной, и Алка действительно поспешила к нему — бросилась на визг, позабыв о последнем танце, споткнулась и распласталась на земле.

В «воронке» было темно и душно, но Алку охватила дрожь. Она замерзла, пришлось прижаться к мужней груди. Леха не оттолкнул ее — наоборот, в приливе нежности, что ли, стал гладить ее по голове, приговаривая:

— Терпи, ниче не поделаешь. Ты у меня терпеливая.

Дверь приоткрылась, и милиционер швырнул им телогрейки:

— Берите, там пригодятся.

— Где это там, где это там? — загалдели в «воронке». — Ты нас, уркаган, не хорони прежде срока.

— Ну, вот, обиделись, — вздохнул тот, не скрывая усмешки. — Там — это там, куда мы вывезли сегодня пять «воронков». Вот таких же хануриков, один другого краше. Понятно?