Изменить стиль страницы

Ему хотелось писать — в детстве, в отрочестве все болели то ангиной, то еще чем-нибудь, а он не мог избавиться от стихов. Он посвящал стихи Тане, которая его не любила (потом она полюбит, когда он из заморыша в драной телогрейке и стоптанных валенках превратится в красивого парня в вельветовом костюмчике, пошитом матерью. А может, и не полюбит — так покажется). И здесь он пробовал писать стихи, но они ему не нравились, да и совестно было их кому-то показывать: что скажут? Может ли понять поэзию Зюзя, Писка?.. Потому он пока писал только письма-записки Тане, так и не сумев оторвать себя от нее.

«…Опять хандра. Жизнь идет, а радости нет, — писал он в тетради. — Как ты там? Пиши. Большего я и не ожидаю… Завтра дочитаю Обществоведение и сяду за Русский — хочу учиться. Писать больше не буду. Кто пишет письма, тот дурак: надо было раньше говорить, — чтобы из души, глаза в глаза! Говорить, говорить, говорить… Радовать человека ласковым словом. Я не смог. Что же теперь? Теперь и всегда — только жить…»

«…Жить, пока еще есть возможность…»

«…Если я напишу матери о том, что со мной произошло, она бросит все, но прилетит ко мне. А нужно ли именно сейчас бросать это все? Скоро огород копать, столько хлопот… Нет, обождем, как говорится, за углом: может, кто и появится!»

«…Почему так болит душа?»

В коридоре бухали сапоги, как чугунные ходики, прибитые к стене. Время не останавливалось ни на минуту.

Вовка Булов храпел на втором ярусе, насытившись, словно в родительском пятистенке отвел душу: и мед пил, и свинину уминал за обе щеки, и табак хороший курил. Ему, наверное, снился сон. Он обхватил подушку и прижался к ней пухлой щекой — так обнимают и прижимают к себе только родных или близких сердцу людей. Может, невесту обнимал, забравшись к ней на клеверную подстилку. Голова кругом, а внизу, прямо под ними, хрустит сеном, часто вздыхая, корова. Прекрасный сон!

Зюзик спал на спине, выставив острые коленки в потолок. Он всегда так спал, потому что ему было жарко и душно. «Разденься, чушок!» — говорил Зюзику Котенок, но тот продолжал валяться на постели в робе: «Ночью же я раздеваюсь…» Днем Зюзик по-прежнему спал, не раздеваясь, будто пугался того, что у него могут украсть одежду. Зоновская привычка.

Писка исчез под одеялом. Перед тем как уснуть, он пожаловался на калорийную пищу: «Нахавался слишком… Ну, Вовчик, погоди!»

Котенок спал на подушке, растеряв мертвые свои ножки: они валялись рядом, но как-то вразброс, точно отстегнутые детские протезики.

Романа даже перекосило, и он отвернулся, прикрыл глаза. Радио почему-то сегодня не включали. Зато ходики в коридоре бухали и бухали.

…Они проснулись, но поднялись с кроватей тяжело, как после глубокого кайфа: тошнило, во рту запекся неприятный запах… В коридоре — тишина, даже ходики встали. Только надзиратель шуршал бумагой, как крыса, — видно, решил перекусить возле своей тумбочки, не оставляя поста.

Писка сполз на пол и замер: он, наклонив голову, прислушивался к чему-то. И вдруг вскочил, забегал по камере, схватившись за живот, запричитал:

— Уа, уа! Сейчас я приплыву… Точняк!

Котенок кивнул на дверь, и Писка бросился к волчку.

— Старшая, старшая! Своди в сортир, — просил он. — Ну, пожалуйста.

Но Сова не отзывалась. Она продолжала шуршать бумагой, а Писка молил:

— Славная, добрая наша! Своди, ну, пожалуйста!..

Нет. Сова не могла забыть того, что ей пришлось выслушать и стерпеть от них. Бранили ее часто, поливали грязью, а вот привыкнуть к этому она никак не могла. После происшедшего она подавала рапорт начальнику развода, но тот посчитал неосновательными ее доводы для того, чтобы посадить «бунтарей» в карцер. Отказал. И кому? Сове, самой Сове!

— Своди, добрая, — пищал шкет. — Что же у вас ни сердца, ни собственных детей нету?

— Нету! — отрезала Сова. — Зачем они мне? Затем, чтобы вот так же смотреть на них через глазок? Раньше, утром надо было оправиться…

— При чем — утром? Я сейчас захотел, — проговорил он. — Захотел, и точка.

— Захотел… Мало ли что! — гудела Сова. — Не ты первый… Все, как попадут в камеру, так и запросятся сразу…

— Ух, глаз бы вытащил… на анализ! — прошипел Писка так, чтобы не расслышала Сова. Он не терял надежды. — Так выпустите? Ну, пожалуйста. Мы больше не будем…

— Молчать! Надо было раньше думать об этом, — не прощала их Сова. — Вали теперь в штаны…

— О, Сова проклятая! — взвыл Писка. — Чтоб тебя никто не обнял ни разу до самой смерти! Чтоб тебе, волчице кровожадной, скончаться в этом коридоре… Чтоб тебе…

— Прыгай на парашу, — отвечала Сова, подойдя к самой двери. — С нее будешь говорить, как с трибуны. Уяснил?

— О-о-о!

Котенок молча наблюдал за Пиской. В глазах — ни сочувствия, ни презрения… Он был равнодушен к происходящему.

Писку прихватило не на шутку. Он корчился, приседая у двери, и скрипел зубами. Котенок, наблюдая за ним, сладко зевал. После зевка в глазах появлялось любопытство: неужели и впрямь навалит?

— Ты не подпрыгивай, Писка, — советовал он товарищу, — а то надавит на клапан… Задохнемся тогда, как в термосе.

Зюзик наблюдал за страдальцем с верхней койки. Он сидел, тихий такой, грустный, подпирая подбородок кулаком. Редкое зрелище приводило его в умиление.

Роман морщился, сочувствуя Писке, но молчал. Не надо было жадничать, а то набросился, как с голодного острова…

Параша стояла в углу. Но в камерах придерживались неписаного порядка — ходить на парашу только по малой нужде. Писка бесился… все знали, что здесь, в старом корпусе тюрьмы, устанавливают уже «горшки», просто до них не дошла очередь… Хоть пропади: в тех камерах будут, а в этой — когда? А может, впустую мололи об установке унитазов, лишь бы поговорить; на самом же деле никто и никогда не думал благоустраивать это заведение, потому что преступный мир должен был вскоре изжить себя…

— Сходи на парашу, — не выдержал Роман. — После подожжет газетку — и не будет никакого запаха… Раздует ведь его, пацана!

— Пацана! — фыркнул Котенок. — Не надо было обжираться… Самая позорная смерть от обжорства! Но я верю: этот не умрет…

Вскоре открыли дверь.

— Выходи на оправку! — скомандовал старшина.

Сова стояла в стороне, поигрывая связкой ключей.

Она была довольна, даже слишком: светилась лицом в глубине коридора, как плафон. Теперь только можно было разглядеть ее: губы и брови у Совы, как и у всякой женщины, были подкрашены, на ногах — блестящий, как чешуя, капрон… Стройная, белокурая женщина в очках. Открытие для многих ошеломляющее.

Все вывалились из дверей, как из переполненного автобуса, и бросились по коридору к туалету.

— А парашу? — крикнул Котенок. — Кто понесет подругу, а? Мне никак нельзя, потому что я — инвалид… Эй, ворюги!

Старшина улыбнулся:

— Не хотят выносить, так пускай бродит. Брага, может, получится, крепкая и хмельная.

— Уголовнички! — ковылял по коридору Котенок. — Выдрать бы вас… А, старшинка?

— Поздновато, — отозвался тот.

— Хоть в этом мы с тобой единомышленники.

Котенок ковылял. Костыли, на которые он опирался, поскрипывали, как новенькие хромачи.

В туалете ополоснулись холодной водой. Краны свистели и стреляли, как насосы, выпуская наружу скопившийся в трубах воздух по «кускам». Писка, повеселев, божился:

— Больше не буду так наедаться! Ты, Вовчик, некстати совсем подвернулся.

— Смотри, Писка, у обжор страшный жребий, — полоскался под краном Котенок. — А жизнь одна… И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно… Как там у Николая Островского?

Котенку никто не ответил. Зато он сам, утираясь рукавом рубахи, не растерялся:

— Ну и денек, фрайера!

Будто итог подбил.

16

Тихон убрался в хлеву. На старой куче свежие пласты навоза парили, как утренние лужи. Теплынь. Скоро можно будет поднимать огуречную гряду — навоза прорва… Но сердце опустилось в груди, едва он шагнул в огород: земля, что навозили сюда зимой, исчезла, а там, где возвышались кучи песка и назема, зияли воронки, как после бомбежки. Да, земля ушла в эту ненасытную болотину, где всякий след в мгновение заполняется водой. О копке огорода не могло быть и речи.