Изменить стиль страницы

— Спокуха! — хорохорился Писка. — Все равно ему не светило урковать: рожей не вышел… Разве это аристократ?

Роман промолчал. Он, к сожалению, тоже не был аристократом.

Тихо было в коридоре. Вместе с телефонами исчезли дубаки.

Роман жалел этого мордастого, бесхарактерного парня. Но кто виноват в том, что он до сих пор ходил в любимых детях и ни разу не поклялся себе: если придется трудно в жизни, то я выстою? Он не думал об этом, ибо не знал, что характер куется с детства, что его не подают к столу, как пирог, испеченный заботливой матерью. Все она отдала своему чаду, но только не характер… Как его отдашь, если его и у самой нету?

Роман считал: впредь ему наука. Он вспомнил, как сам проходил прописку. Ему было трудней, чем Вовке, вдвое трудней, но он выстоял, не признав авторитета раскрутчиков… Кровью оправлялся, но не признавал. Тогда ребята подобрались «оторви и выбрось», их не удерживала подстраховочная мораль Котенка, потому что они шли на «раскрутку», а таким терять было нечего… Они уже набрали положенный по закону срок.

Через день Вовчик превратился в артиста: пел по заявкам, опустив голову в парашу.

Он перестал следить за собой, не умывался по утрам, не чистил зубы, не ходил на прогулку, когда всех выводили.

Надзиратели, входящие во время проверки в камеру, не обращали на него никакого внимания, хотя обязаны были всех поднять с кроватей, ощупать глазами. Роман слышал, как Вовка плакал по ночам в подушку, звал шепотом мать.

Котенок не знал, чем себя отвлечь от тяжких дум.

Вдруг Вовчик бросился на дверь. Он молотил кулаками по железу и кричал, давясь слюной:

— Открывай, старшой! Меня убивают… А-а!

Писка и Котенок, сидевшие возле параши, растерялись. А по коридору, гремя кирзачами, бежали уже надзиратели со всех ближайших постов. Загремели запоры — в камеру ворвались.

— Что такое? — спросил запыхавшийся старшина. А когда осмотрел всех внимательно, то без объяснений понял: прописывали.

— Собирайся с вещами! — приказали Вовчику. — Переведем тебя в хорошую камеру. Ну не плачь, как пацан, не плачь…

— Боюсь в камеру, — ревел Вовка. — Лучше в карцер меня посадите, где я буду сидеть один. Не хочу в камеру.

— Мы тебя в хорошую камеру посадим, — утешал старшина. — К таким же, как ты… Давай выходи.

В камере притихли.

— А тебя, сучонок, — грозил старшина Писке, — я сейчас запру в самый чудесный карцер, чтоб ни лечь, ни сесть! Метр на полтора… По росту тебе. Тогда, — вспомнил он, — в тридцатой воду мутил, теперь здесь не сидится… Окурок, как «покури, дружок, я губы обжег», по гонору… Сучий хвост!

— Ага, без очков не разглядишь, — подключился постовой. — Ни хрена добра не понимают. Без того, честно говоря, обижены законом… И нет чтоб хоть как-то утешить друг друга в беде, так они наоборот — грызутся, как собаки. Кому досаждаете, а?

В камере молчали.

— И ты выходи, — увидев, что Писка не торопится со сборами, приказал старшина. — Не хлопай глазами! Все, приехали, как у вас говорят: приплыли! Сейчас втолкну в самую дикую камеру. Поторапливайся же! Вот вытяну киянкой по хребтине, гадина!

— Попробуй только! — огрызнулся Писка. — Срок схлопочешь.

— Соображает, что нельзя. А если я перемахну через нельзя? Тебе же все, выходит, можно, а мне — почему нельзя? Почему?

— По хрену и по кочану! Я в карцере опять голодовку объявлю, — не терял надежды на спасение Писка. — Посадите?

— Конечно, посадим, — подтвердил старшина. — Жрать не будешь — я в тебя шлангом волью или соску из дому принесу с бутылочкой молока… Ухватил? Вливать будем, вливать.

Вовку увели.

Писка едва собрался: в карцер разрешали брать с собой только нижнее белье и робу. Ни фуфайки, ни бумаги, ни табаку. Писка надел чистую маечку и трусы, натянул носки, робу, попрощался с товарищами и вышел. Его посадили в карцер.

— Беситесь с жиру, — ворчал надзиратель. — Эх, ребятишки! Вам бы хоть какую-нибудь работенку подсунуть, заняли бы руки.

— Пусть работает Иван и выполняет план, — пропел Зюзик.

Но надзиратель не слышал и продолжал:

— Тапочки бы шили, коробки конфетные клеили, как в приличных тюрьмах. А без работы, без дела поневоле с ума спятишь. Вопрос ясный.

— Котяра, а, Котяра! — кричали из соседней камеры. — Что там за кипиш? У вас?

— Спалились, братуха, — ответил Котенок. — Один тут в обиженку спрыгнул. Куреху получили?

— Ага, ништяк. Цинкани, кто спрыгнул — ушибать будем…

— После, после… Пока расход! Пусть все утихнет, в рот меня высмеять, — свалился с «решки» Котенок.

Роман, вспомнив о пленнице, подошел и порвал нитку, на которой та сидела. Мышка, покрутившись между ног, не спеша направилась в угол, где зияла дыра.

Котенок попытался запеть, но голос у него срывался. Тогда он сполз с кровати и, нарочно стуча костылями, стал ходить по камере. Говорить им было не о чем. Тюрьма тоже молчала.

19

Когда «воронок» отчалил, капитан Ожегов подошел к Клаве и спросил:

— Как дальше думаете жить?

— Как жили, так и будем жить, — ответила она. — И да поможет нам господь.

— Господь не поможет, — заметил Ожегов. — Сами выкручивайтесь, и я вам больше не нянька. Вот так.

— Выкрутимся… Хоть кошки на душе скребут, а жить будем, товарищ капитан, — через силу улыбнулась она.

Уважаю тех, кто говорит напрямую. В нашем деле, Клава, нельзя крутить хвостом.

Ожегов ушел огородами, по самой кромке, где могучий гараж уже насыпал песку.

Она накормила свиней, подмела в ограде.

— Сама управляешься! Что с тобой? — удивился Тихон. — Где-то, видно, медведь сдох, а то и два.

Но она продолжала работать молчком. Ей больше всего хотелось избавиться от невеселых мыслей. Сделала то, другое, а успокоиться не могла. Не отпускал вопрос Ожегова: «Как думаете жить дальше?» Даже он почувствовал ее усталость… Может, уехать к детям?

Беспокойная душа, она не знала устали. И теперь, когда Нахаловка встала ей поперек горла, она зарубила: не хочу жить так! Что же это за неволя такая?

— Я не могу больше с такой «пропиской», — решительно заявила она. — Не прописали, а приписали к району, как скот… Гараж вот наползает, смахнут нас — куда пойдем? Квартиру ведь никто не даст, потому что даже домовой книги не имеем. На улицу выгонят, как иноземцев… Зла не хватает.

— А насыпушку куда? — спросил Тихон. — Ее же не перевезешь — развалится по дороге к твоей родне.

Не начав толком разговора, они уже подобрались к самой сути, и Клава, обрадовавшись сообразительности мужа, воскликнула:

— Да мы новую избушку купим! В Обольске их прорва… На худой конец переберем по бревнышку какую-нибудь лачугу, чтоб не тратиться, да заживем себе. А эту продадим, нехай берут. Может, там и пить бросишь, — вздохнула она. — Ну ее к лешему, болезнь такую, прямо жить невмоготу.

Тихон тоже не мог не почувствовать, как стремительно начал приближаться к той черте, за которою уже бывал. Неужели его и впрямь сносит к прежней воронке? Значит, опять беспробудный запой, когда ты без штанов, без своего угла, но с господином градусом в башке. Страшновато об этом даже подумать.

А почему, собственно, в Обольск?

Однако он не стал ее об этом расспрашивать, но недвусмысленно заявил:

— Куда поедешь, если здоровья осталось на раз чихнуть. Все бросим, переедем, а в Обольске… Кто-то рад нам, нишете.

— Ничего, рядом с родней не пропадем, — посмотрела она на мужа. — Ты тут размышлял бы пока, а я слетала — узнала бы, что к чему. Родные помогут на первых порах…

Она была в этом уверена. Тихон присел на ступеньке и задумался.

— Вот снесем товар на «толкучку», — продолжала Клава, — и я уеду со спокойной душой. Чего ждать, у нас не подают никому даже на паперти.

И опять он не произнес ни слова.