Изменить стиль страницы

— Не знаю. У меня нет предчувствий… Честно говоря, я даже не думаю о какой-то раскрутке.

— И я не думаю. И мне, дураку, остается только со спокойной душой отломать положенный срок. А Зюзик, — видишь как он мечется?

— Зато Писка спокоен, — проговорил Роман.

— Гирька! Трехсотграммовая гирька, а не человек! — улыбнулся чему-то Котенок. — Такие и в радости и в беде не меняют своей массы. Вчера триста грамм, сегодня триста… И все равно ему, на каких весах лежать. Зюзику трудней.

— Зюзик дурак! У него на лбу это написано… Мне его не жалко даже, — горячился Роман.

— И ты не зарекайся.

— Да брось ты! Побег? Ну, какая чушь.

— Все говорят: чушь! А сроки наматывают, — вполголоса заводил Котенок свой хоровод. Роман как будто забыл о том, что тот не любит говорить впустую, что и теперь наверняка не от скуки подсел к нему. Он даже не вспомнил о своей цели — сблизиться с Котенком, чтобы поделиться с ним, как с другом, самым сокровенным. Голова пока не работала. Но Котенок подводил его к своему кругу.

— Никто не хочет сидеть, а сроки гребут лопатой, — продолжал он. — Его отталкивают, а он пищит, да лезет. Прет на запретку. Все ему по фигу!

— Может, бьют?

— Конечно, бьют. Но если уж попал, то будь мужиком, в рот меня высмеять! Здесь, повторяю, предчувствие срока… Оно гонит тебя по прямой — в полынью так в полынью. Ты еще увидишь всякое.

— Я тоже живой! — сопротивлялся Роман, действительно не понимая, о каком предчувствии говорит Котенок. — Я тоже живу, но без предчувствий. Знаю одно: получил срок, так отбывать его придется целиком, и отбуду. День в день. На какое, к черту, предчувствие полагаться?

— Ну, конечно, — усмехнулся Котенок, — отбудешь. Куда денешься. Тут и рассуждать ни к чему: сидишь в камере и зубов пока полон рот у тебя. Клацай ими… Думать начнешь, когда крепко ударишься обо что-нибудь да сломаешь ребра три-четыре.

— А что — камера? Не сижу, что ли?

— Лежишь. В зоне начнешь сидеть. Вот там тебя затянет под лед, а здесь — в детсаду. Вот там прибалдеешь, как верблюд в песках! — сорвался он сверху и, как бы налетев на костыли, застыл в проходе — спиной к Роману, но и лицом — к нему же. — Вот там поймешь, что кодекс — как электропила! Ты налетел на нее, она вцепилась вращающейся цепью тебе в ногу, побежала — по штанине, по рукаву — к воротнику. Вроде бы ты отключил ее, но цепь вращается и будет вращаться, кусая тебя, еще секунд тридцать. Кусается? Она затихнет только тогда, когда изорвет тебя, исхватает, как пес. Нет, ты там еще не был… Ты лежишь в детсаду, где Дуся кормит, а надзиратель оправляет. А там тебя зацепит, как Зюзика. Я прав, Зюзилло?

— Ништяк! — по-глупому улыбнулся тот. И Писка сидел рядом с ним, испуганно прижавшись к столу. — Там — зона… Там надо рогом шевелить.

— Даже он сообразил! — Котенок, вылетев из прохода, заметался по камере. Он бегал от двери к окну и швырял в остолбеневшего Романа: — Даже он согласился, что «ништяк»!

— Там будешь сидеть! — орал Котенок, волоча за собой усохшие ноги, и только чудом с них не сваливались сапоги. — Вот и разберешься во всем. Придешь за кражу, а раскрутят за побег. Обрастешь сроком, как бочка ржавчиной. Судьба. А какая у тебя судьба? Пока неизвестно. Но зона, поверь вечному зэку, ответит на этот вопрос. Я вот часто думаю, — приостановившись у стола, закурил он папиросу, — иной подлец каждый день крадет или разрушает, а ничего… живет. И никто ему не скажет: сволочь! Никто не скажет, пока не скажет прокурор. Украдет он вагон щебенки — все промолчат… Другой же плюнет не там, пописает за углом — шесть месяцев навесят (здесь-то уж каждый из прохожих углядит преступление!). Прокурор не заметил, так сами люди слопают человека за такую мелочь. Редко штрафуют, а уж заявку накатать… Тьфу, твари! И никто не увидит, как тот, с шестью месяцами, из какого-нибудь слесаря превращается в рецеде: подцепил червонец и катит на строгач. Судьба? Конечно, судьба. Я таких видел… А ты, Роман, не встречал?

— Пока нет. Но будет вре…

— Будет, будет! — прервал его Котенок — Прямо здесь и сейчас. Вот он, один из таких, как бы в зародыше, — кивнул он на Писку. — Прямо говорю, в глаза. Или не так?

Но Писка в эту минуту рассматривал бледные пальчики своих рук, низко опустив головку, и потому просмотрел кивок Котенка. Зато Зюзик был начеку:

— Ништяк! — согласился он.

— Вначале не думаешь о сроке, хватаешь его, — погрустнел вдруг Котенок — А после каждый час не меньше пуда… И давит, и давит сверху… Глотку перехватывает… — Он едва справился с дрожью в голосе и скрипнул зубами: — Попал — терпи и не распускай грабли! А то словом обидят, но ты беспощаден — хватаешься за нож, дикий абрек! Схватился — ага, червонец приобрел… Какие обиды? От гордости, что ли, господа дворяне, воспаляетесь? Может, от чрезмерного ума? Ша, фрайера! — выкрикнул он. — Я-то знаю, что вы дурачье. Те, кто умен, не сидят на параше, а занимаются в каком-нибудь творческом кружке при Доме пионеров. Они не крадут, не режут… Хорош, преподал! Ша, фрайера!.. — и Котенок, сплюнув, грохнулся на свою койку. Правая нога откинулась в сторону, будто ее оторвали и, Котенок, лежа на боку, потянулся к ней — достал и прижал к животу, как щенка, без которого бы он не смог уснуть.

И больно было смотреть на него. Роман отвернулся к окну. Дурацкая кутерьма. Он даже не помнил, с чего начался этот крик.

«Страной правит добряк… Но он не судит! Когда не судит добрый, — это и есть самое зло. Тюрьма набита до отказу… Разве не видно эту кровь?» — говорил Котенок. Вчера говорил? Сегодня? Время смешалось, перепутались минуты и часы в одних сутках, как разные грибы в корзине.

«Они не крадут, не режут..»

Котенок как будто нарочно наталкивал Романа то на одну, то на другую мысль. Они были непривычными… Они понимались, но не проникали внутрь сердца. Полюбить их, поверить в них было пока невозможно; так же невозможно, как довериться якобы доброму человеку прежде, чем поймешь и убедишься в том, что он на самом деле добр.

Но Роман точно знал, что и ОНИ крадут и режут… Котенок здесь переборщил, и этим поставил под сомнение весь свой нервный монолог.

«Они не крадут, не режут…»

…Густой иней. Будто пену с кружек сдули вблизи пивной. Светится дымный «аквариум». От самых дверей — холодная полоса, ведущая в бесконечность. Но земля по-прежнему ощущается, по-прежнему в нее вбивают каблуки, и она мелко точит их, как крыса, стараясь свести на нет. Где-то громко переговариваются люди… Закрывается пивная, этот «аквариум», этот «Бычий глаз».

Отяжелевший от пива и «ерша» народец почти на ощупь подбирался к освещенной улице всем косяком. Поодиночке нельзя, потому что здесь, в трех шагах от пивной, находится общежитие строительного училища, возле которого допоздна околачиваются подростки, любящие пошалить на досуге. Их боялись. Слышали — боялись, видели — боялись, и жили потому как бы с оглядкой. В родном городе, как в чужом. Но все равно выпивохи умудрялись попасть в непонятную историю. Какого-нибудь, самого отчаянного, вылавливали во дворе общаги и накрепко привязывали к водосточной трубе, и затыкали рот перчаткой, чтобы не орал. Потом уж стучали в дверь общаги, вызывали дежурную старушку (молодые старались не дежурить по ночам), — надо было подороже продать пленника.

— Бабуля! Мы ведь ждем… Ты что, в натуре!

Открывалась дверь, стонал «товар», пробуя выплюнуть кляп, и старушка невольно обращалась к нему всем своим добрым личиком.

— Что вы делаете, хищники! — напускалась она на парней. — Отпустите же человека, пока он не кончился на этой дыбе. Сколько раз говорила, чтоб убрали эту трубу, сколько раз!

— Нельзя убирать, — подступали вплотную подростки. — По ней дожди в бочку стекают, а не помои. А «товар» оценивай резвей — в твоей воле… Иначе погибнет человек.

— Паразиты! И что на сей раз просите?

— Пропусти к девкам. Через пару часов слиняем. Не пропадать же ему!

А пленник стонет, косясь на старушку.