Изменить стиль страницы
Эх, как тронут я был
одинокой рукой!
Я тебя полюбил,
Хоть какой…

Но, не допев, Котенок прислушался. В коридоре, судя по голосу, пищала медичка, толкая впереди себя тележку с медикаментами.

— Опять голова болит? — удивлялась она. — Не конструкторы, не ученые… Почему у них так головы болят? Опять весь анальгин раздала, больше нету. — Тележка прокатывала мимо сорок третьей. — Ничего, без таблеток не передохнут. И здесь стучат! Иду, иду… Голова у тебя нормальная! А то, что мозгов нет, — отбивалась медичка, — так я не виновата. Копи, бандюга.

У нее голова не болела, не раскалывалась от дум. Особого усердия от нее тоже не требовали, хотя обход камер оплачивался ей в двойном или в тройном размере, в отличие от обычного оклада, которым довольствуется любой врач на свободе. Рубли здесь начисляли и за вредность, и за опасность… Нет, голова у нее не болела, не беспокоила ее и душа.

— Ты был у нее? — спросил Котенок Писку.

— Конечно, был. Вот витаминок дала, — ответил тот. — Она меня одного сегодня приняла. Из любви.

Но Котенок, искривившись, перебил его:

— Хватит, не фень, брат! Зачем это тебе? Я, допустим, иногда тоже ботаю, но ведь для смеха. Вяжи, кровняк.

Может быть, это было неожиданностью для Зюзика или для шкета, но не для Романа. Для Романа Котенок не изменился как бы вдруг, а стал самим собою. А Котенок мог срубить любого, поэтому в него верили именно как в блатного.

— Я понял тебя, Кот, — покорно сказал Писка. — Завязываю, как говорится, на время. Не сердись.

— Глупец! — усмехнулся Котенок. — Мне-то все равно, как ты будешь лопотать. Просто уж слишком усердствуешь, в рот меня высмеять. Не «фекла» богиня, хотя она замешана на крови сотен и тысяч, а воля! На нее молись, как на бабку родную. На во-лю!

Писка и Зюзик попадали на кровати. Они поняли, что мешают Котенку. Больше с ним вообще нельзя было разговаривать… Котенка раздирали собственные вены. По ним, толкаясь и перегоняя саму себя, гуляла хмельная кровь. Голова кружилась… Через пять — семь минут чайная волна должна была выбросить его на отмель. Тогда только наступит прежнее состояние, и он присохнет к постели, как колода, которую ничем уже не свернуть до самого утра.

— А ты… Ты думаешь, что сам по себе проживешь! — дикими глазами посмотрел он на Романа. — Физически возможно… Как в опале… Чашка своя, ложка, сухарь… Но для этого, брат лихой, надо будет жить какой-то сугубо своей жизнью. Отрешенной, да… Как духом единым! Понял? — на лбу его выступил пот. — Не понял! Ну все, все!.. Все, расход по мастям!.. Все!..

Роман не произнес ни звука, видя, как бесится Котенок (в прошлый раз оскалился Зюзик — Котенок навернул его костылем, будто баталкой городок смел). Но в душе он ликовал. И дрожь раскатилась по застоявшемуся телу. Он слышал, как она прошла по рукам и отложилась в кончиках пальцев. Даже в щеках скопился невыносимый зуд. «Теперь мне будет легче!» — радовался он, плотнее прижимаясь гудящей головой к подушке.

«Борец» забывался, как после крепкой бани. Грохот тележки, катящейся по коридору, больше не раздражал его.

11

Котенок привык своими глазами смотреть на мир и по-своему все оценивать. Беда заключалась в том, что слишком много глаз было у этого паренька на костылях. Ему казалось, что они были на затылке, горели в ключицах, даже плечом он мог увидеть человека, с которым случайно сталкивался где-нибудь в темном подъезде. Глаза ему не давали покоя, будили «больные» мысли, мешали ему спать, двигаться так, как он двигался прежде, жить мешали… Эти проклятые глаза копили в нем боль. Но Котенок не выставлял своего сердца напоказ, никому никогда не плакался по-сиротски, как будто предчувствовал заранее, что сочувствия не встретит ни в ком. Последние пять лет он прожил просто, почти без борьбы. Прежде, когда его с поврежденным позвоночником привезли в больницу, он хотел жить и жить, потому сразу же, по первому слову врача, включился в борьбу со своим недугом. Но, отстояв себя, свою жизнь, он не стал отстаивать свою судьбу. Вышел из больницы и покостылял, куда глаза глядели. Тогда впервые пришлось ему увидеть людей, смотревших на него не с сочувствием, а с презрением: «Смотрите, какая каракатица ползет!» И он покатился… Сначала пил для того, чтобы запросто вломиться в строй танцующих на городской площадке и станцевать на руках. Крутился, потешал народ, но никого не трогал, пока те сами не подавали повода. Кому-то становилось весело, он хохотал, а Котенок, приняв все на свой счет, подлетал к весельчаку и на глазах у всех срезал его под корень костылем. Так он набивал руку, таким образом добывал авторитет. Слишком скоро понял, что авторитет в его положении — ерунда! Ему говорили: «Бацай, Котяра!», а за глаза насмехались над его обезьяньим послушанием. И он видел это собственными глазами, которых у него оказалось в десять раз больше, чем у обычного человека. От этого и страдал. Теперь бы его вполне мог устроить один глаз, как у камбалы. Однажды он чуть-чуть не убил человека, угодив костылем повыше уха. А когда склонился над ним, потерявшим сознание, то поклялся себе: «Шабаш, Котяра! „Бакланом“ быть стыдно, а уж мокрушником… Увольте, господа салаги!..»

С тех пор он не появлялся на танцплощадке. Стал воровать, трудно и бессмысленно воровать в одиночку, как воруют те, кому и не нужны даже ни вещи, украденные из квартиры, ни деньги. Такие воруют только для того, чтобы создать иллюзию собственного превосходства над другими: вы, мол, не уроды, но лопухи. Захочу — по миру вас отправлю, и летите на чужбину, как отощавшие гуси… Киоски он щелкал, как орехи. Ворованное выбрасывал или сжигал, и домой приходил повеселевшим: «Мамуля! Мечи на стол!..»

Прихватили Котенка первый раз, а там пошло, как по наводке, — второй, третий… Опять камера. Теперь он крепко усвоил, что человек может прожить счастливо на земле, если не споткнется ни разу. Споткнулся — вот это и будет той колодкой, которая выправит тебя по своей форме. Где ты можешь укрыться? Среди какой толпы растворишься, искрошишься, как снежок? Теперь и судьба одна. По этой судьбе тебя найдет всякий ефрейтор без собаки. Она — след, свойственный только тебе. Оступиться впервые — это значит навсегда!.. Так рассуждал Котенок, любивший с самим собой поговорить и веривший, что в этой правоте он сильней всех надзирателей и судей. О сокамерниках вспоминать не приходилось. Хотя к Роману в глубине своей одичавшей души он невольно затаил неуместную, на его взгляд, симпатию. Это злило его, и он, как никогда прежде, боялся вдруг остаться не наедине с собой. Его проклятые глаза давно уже раскололи мир на «я» и «не я», которому он не желал, не хотел подавать горячей своей руки, даже пальца, считая, что «не я» перебьется — не велик фрайер! И «не я» пока действительно перебивался, по «я» был встревожен, даже слишком. Потому он, наверное, и расколол «не я», вырвав из него Романа.

Они сидели на верхней койке, вблизи окна. Роман сегодня забрался сюда первым. Он вдруг почувствовал, когда проснулся, — струя воздуха, бьющая из форточки, была такой же сильной, но уже не холодила и не окатывала, как вода. Она была весенней, теплой, и к ней можно было спокойно прижаться щекой. Котенок забрался следом, и они разговорились, не обращая внимания на Писку с Зюзей, мотавшихся без дела по камере.

— Вторая, третья ходка… Как, видно, покатит. Но не пойму Зюзика, — рассуждал Роман. — Сидел, рванул когти… А куда бежать? За сроком. Через год бы его подчистую выгнали.

— Не выгнали б, — возразил Котенок. — Ты думаешь, что он, рисуется? Нет, это предчувствие срока. Откуда оно берется? Душу, брат лихой, не обманешь. Если душа тревожится, значит она уловила тревогу, охватившую весь организм. То есть организм первым осознает, что не имеет способности преодолеть срок. Вот и паникует человек, бежит от самого себя…