Изменить стиль страницы

Сейчас к Любе внезапно, с холодящей тайной открытия пришла мысль: во всем виновата  в о й н а. Она забила железным гулом досвитки, исковеркала ее, Любину, жизнь, она увела и изуродовала детскую душу Якова, сгубила Федора — все, все могло и должно было быть иначе. Вероятно, впервые за много лет Люба ощутила безумие вселенского пролития крови и потрясения судеб — с физически осязаемой тревогой в ней родилось, вылепилось как никогда раньше: т о л ь к о  б  н е  б ы л о  в о й н ы. Она подняла лицо к небу, будто ища в нем подтверждения своего открытия. Небо по-прежнему гнало облака, подхватываемые ветром голоса людей, живых и мертвых, перекликались там, вверху, с бесконечно журчащим звоном весенних жаворонков, — да, да, только б не было войны…

Очнувшись от забытья и увидев Якова, смущенного ее уходом в себя, она неожиданно и странно поразилась тому, каким его сделало время. Когда-то у него были черные кудри, темные чистые глаза, всегда как бы смущающиеся, по-мальчишески виноватые. Она с ума сходила по нему — неужели ослепляла любовь? Темными постылыми ночами издалека светила зеленая звездочка досвиток. Но с чисто женской жалостью она видела теперь: все, что красило Якова, как бы стерлось, износилось. Он был неприятно, пергаментно лыс, щеки запали, скулы обострились, страшно было от мысли, что Яков становится похожим на того, чей портрет когда-то был врезан ею в могильный камень.

— Что ж, Яша, помянем наших, — предложила она. — Сядем на скамеечку. Чтобы как у людей было.

Они расположились по краям скамейки, разделенные холщовым полотенцем и выставленным на нем угощением. Две стопочки протерла она углом полотенца, налила из четвертинки.

— Так и не научилась я пить, Яша. А сегодня уж выпью. — И первый раз за утро повлажнели Любины глаза. — Пусть земля им будет пухом…

— Давай выпьем, — трудно согласился Яков.

Когда вливал в себя содержимое стопки, конвульсивно задергалось лицо.

Люба смотрела на него с прежним женским состраданием.

— Господи, я и забыла. Язва ж у тебя.

Он поставил стопку, брезгливо сжал губы:

— При чем тут язва. Не понимаю, зачем ее пить.

Презрительное высокомерие угадывалось в его словах…

Потом Люба повела Якова к могилам его родителей — в долгое отсутствие Якова она изредка, сама не зная зачем, заглядывала на заброшенную «околицу» погоста. Еще стояли кресты, склепанные из железных труб, краска давно облупилась, металл был шероховато-ржав, надписи на табличках сошли. Видя, как мучает Якова унылое запустение забитых травой холмиков, Люба сказала ему:

— Мы сейчас все сделаем. Жди меня здесь. — И пошла по тропке средь пестро играющих под солнцем могильных оградок.

Скоро она вернулась со стеклянной баночкой белил и кистью. Яков стал подравнивать холмики, обрезая по бокам дерн нашедшейся средь могил лопатой. Потом красил кресты. Пиджак с приколотыми ради Дня Победы медалями и орденом Славы он положил на траву. Когда Люба, посыпав по зеленой травке крашеным пшеном, посмотрела на Якова ясными глазами, он был вовсе растроган, растерян, лицо морщилось, сдерживался, чтобы не заплакать. Люба поняла: все от той же обиды на себя, на нее, на то, что этот его приезд в село нещадно запоздал.

Яков явился в село — как снег на голову.

На самом рассвете Люба проснулась от четкого внутреннего толчка и, сразу же забыв все, что видела во сне — от него осталось лишь смутное беспокойство, — решила вставать. Но все-таки было слишком рано: небо еще не засветилось утренней синевой, было темно-молочным, от окон ощутимо шел ночной холодок. Люба знала, что больше не уснет. И тут до ее слуха донесся негромкий металлический стук — звякнул молочный бидон во дворе, возле калитки.

Она уже лет пять, как ушла из доярок; Игнат определил ей другое, не менее важное дело: Люба принимала молоко от колхозников, что населяли ее «куток». Село исстари делилось на кутки — углы, каждый имел свое название. Любин именовался Друживщиной… Нужда в таком «приемном пункте» возникла, собственно, в последние годы, когда в людях стала вновь возрождаться охота держать скотину. «Частное» стадо мало-помалу выросло: утром и днем несли Любе молоко со всей Друживщины — летом, случалось, она набирала и до десяти бидонов. За литр молока колхоз платил двадцать две копеечки. В Любины обязанности входило принимать и сдавать молоко, определять жирность, вести строгий учет, а главное — до стерильной чистоты мыть бидоны: в грязной посудине молоко быстро скиснет. Сколько ж ей приходилось кипятить воды! Да зимой, в сенях, в тесноте возиться с бидонами… Дважды в день во двор въезжал молоковоз и выкачивал из бидонов молоко в цистерну.

Возни было много, Люба была и лаборанткой, и приемщицей, и учетчицей. Она сама держала скот — корову, бычка на мясо, пару кабанчиков; никакие реформы не убили ее крестьянский дух, как и прежде, работала она с охотой, радовалась, что село набирает силу. И, как прежде, ценил ее Игнат Игнатьевич, бессменный колхозный председатель…

В то утро, услышав алюминиевый стук бидона, Люба и мысли не допустила, что кто-то из сельчан польстился на казенное добро, хотя фляга — вещь весьма необходимая в хозяйстве. Но кто-то и зачем-то проник же во двор…

В хате стояла непроницаемая тишина, еле прорисовывались занавески на окнах, темным отсверкивающим квадратом — шифоньер, фотографии на беленой стене, и эти привычные вещи вдруг задышали ожиданием чего-то неведомого и неожиданного. Она встала, быстро оделась, вышла на крыльцо.

Начинало светать, двор тонул в недвижной, пахнущей сырой травой прохладе, в туманной наволочи расплывчато виднелись прясла по гребню, за которым огороды спускались к реке. Все это самым краешком запечатлело сознание Любы, внимание ее было обращено к калитке — там виднелся человек, он сидел на бидоне. Подумать, что кто-то уже принес утреннее молоко, Люба не могла: прием начинался с семи, об этом знала каждая хозяйка на Друживщине.

— Кто там?

Голос Любы дрогнул: в фигуре сидевшего на бидоне человека было что-то неуловимо близкое.

Тот поднялся, невысокий, щупловатый, пошел к Любе. С его приближением она чувствовала, как обмякают ноги и кру́гом идет голова: к ней шел Яков — из мрака раннего рассвета и неимоверно далеких лет. «С досвиток», — горячо опахнуло Любу. Досвитки всегда вспоминались ей, оставшейся по-детски впечатлительной, как почти нереальная радость, и на какие-то мгновения эта радость забила ей дыхание.

— Яша… — через силу выговорила она.

Он стоял перед ней в аккуратном, делавшем его стройным костюме, с небольшим чемоданчиком в руке, невообразимо свой и чужой одновременно, клейменный печатью неизвестной Любе жизни.

— Я, Люба, я… Узнала?.. Всю ночь ходил вокруг твоей хаты, боялся зайти.

Люба овладела собой:

— Боялся? Чего ж тебе бояться? Я гостям всегда рада.

Он уловил, что смятение Любы проходит, и как бы убоялся этого: прошлое захватило в эту минуту и его. Вместе с тем — Люба видела это — Яков изо всех сил старался удержаться в определенных рамках, очевидно, заранее поставленных себе, — по самому краешку ходил.

— Что ж мы стоим, пойдем в хату, — сказала Люба.

— Ну, ну, показывай, как живешь. — Голос Якова чуточку вибрировал, выдавая внутреннее напряжение.

Когда вошли, она, оставив его у порога — Яков покорно, одиноко стоял, — сначала прибрала постель к только тогда включила свет. Вспыхнула люстра, просеивая сквозь висящие нити стекляшек дробь лучей. Яков зажмурился, будто боясь какого-то опознания, топтался у порога. Мгновенно отслоились годы, Яков был тот и не тот, и ей приходилось как бы собирать его по крупицам в своей памяти. Он сказал, будто оправдываясь:

— Пришел вечером со шляха, коров прогнали, пыль. Иду, пылью дышу, плачу… Пойми, Люба… — Одним взглядом окинул комнату, отвел глаза. — Хорошо как у тебя, уютно…

Слова «пойми, Люба» тупо толкнулись в нее: так ей когда-то говорил Федор. Сразу чисто заработал разум, хотя она еще никак не могла поверить в реальность происходящего.