Изменить стиль страницы

Ждали они с Федором, чтоб исполнился год после смерти его матери, — раньше и думать было нечего при сохранившихся со старины обычаях. Люба, впрочем, и не торопилась — безотчетный страх перед будущим не отпускал ее ни на минуту. Внутренне она слабо верила в «сговор» с Федором и с облегчением отодвинула свадьбу до годовщины похорон старухи, о которой могла бы и не поминать добрым словом.

Но склад души у Любы был светлый и незлобивый, она лишь поставила перед Федором два условия: чтоб до свадьбы «ничего не было» — не могла преодолеть оставленного Яковом чувства срама, — и чтоб жить, как поженятся, в ее хате — в Федорову идти была не в силах… Сознание какой-то случайности подспудно таилось в ней, и она, как притаившаяся от людей лисица, ждала, что «опасность» обойдет ее. Когда Федор принял оба требования, стало легче на душе — это был не сознаваемый ею самообман, жалкая иллюзия девической свободы.

Но свадьба все же пришла.

Правда, было это убогое подобие свадьбы: ни народу, которого обычно бывает полна хата, ни гармошки с бубном, ни песен, ни величанья молодых. Были Софья с Игнатом да кое-кто из соседей. Федор сидел под самыми образами, гладко зачесанный на косой пробор, строгий и молчаливый, — будто один из ликов переднего угла опустился к мирскому столу. Пиджак, еще довоенный, был ему великоват из-за сильной худобы, обернутое вокруг шеи узкое белое трикотиновое кашне свисало до колен.

Люба сидела рядом в светлой кофточке, вышитой синенькими нитками, — присланный Яковом заграничный костюмчик она порубила топором и сожгла в печи… Сейчас она была напряженно пряма, только оставшиеся от матери золотые сережки нет-нет да сверкнут в ушах, обнаруживая ее дыхание. Софья все старалась расшевелить компанию, но веселья не было. Бабы почему-то сидели о заплаканными глазами, как на поминках, мужики вели тихую несмелую беседу, боясь выпить лишнюю стопку, — все диктовал неприступно-строгий вид Федора.

«Зачем это?» — беспрерывным комариным зудом длилась тоскливая Любина мысль. Даже сейчас, на свадьбе, на последней черте, она пробовала понять: что заставило ее пойти за Федора? То и дело вставал перед ней Яков — странно, именно сейчас, как ни гнала от себя его тень, — со страхом преступления перед Федором, с западающим в пропасть сердцем признавалась себе: он, Яков, — единственный для нее на всем белом свете. Сознание этого травило ее адской карой. Но, явись сейчас Яков, позови ее в мир свой, отрезала бы как ножом — так велика была обида за поруганную любовь. По неизъяснимой женской логике теперь она принимала только Федора.

В первую же ночь, как легли, пригасив лампу, в неширокую Любину кровать, задушил Федора кашель.

— Водицы дам испить, — сказала Люба, поднимаясь в кровати.

Он вскрикнул со всхлипом, словно кровно обиженный:

— Не надо! Небось не Яков! Не бог весть какая птица!

Она тихо вытянулась по краю кровати, задумалась надолго.

Федор полежал, успокаивая дыхание.

— Прости, сорвалось с языка.

— Да уж ладно, потерплю… — Подбородок у Любы задрожал, и, пока его руки, влажновато-жесткие, елозили по ней, непривычно, неуклюже лаская, она так и лежала, не отзываясь ни на его голос, ни на ласки.

Потом он заплакал, по-телячьи тычась ей в груди волглым лбом. Любе стало жалко его.

Одна свадьба только и запомнилась…

Жизнь с Федором оказалась сплошной мукой. Как ни странно, в этом снедаемом болезнью человеке, которому Люба была послана самим богом, открылась, может, еще более страшная рана — его ревность к Якову. А возможно, болезнь и была тому причиной: больной человек почти всегда враждебен здоровому. До самой смерти не мог простить ей Федор Якова, и Люба терпела дикие сцены, едва ли не в самом деле сознавая свой «грех». И все-таки надо было жить…

В первую голову решили хату обустроить. От старой, по сути дела, остались одни стены. Они были укреплены по углам и фундаменту кирпичной кладкой, оштукатурены «под доску». Все остальное соорудили внове: крышу покрыли жестью, настелили деревянный пол, покрасили ясной охрой; вместо слепых окон заблистали большие светлые рамы.

Вдвоем Люба с Федором ничего бы не осилили, строили «миром», как издавна ведется на православной земле, а жесть, кирпич и прочее добывал Игнат: Любу он почитал одной из лучших тружениц, такие, как она, были его надеждой. Игнат верно прикидывал: будет у человека добрый дом — не уйдет из села. Хату стало не узнать, а при Любиной почти болезненной любви к чистоте в нее было и входить страшновато — так блестел пол, белела печь, играли вышивкой, крахмально коробились рушники по стенам. Люба как бы шутя управлялась и дома, и на ферме…

А тут новая, все затмившая радость — ожидание младенца. Люба ходила в сладком тумане материнства, и сквозь него брезжила счастливая даль. Все теперь в доме было привязано к нему, к сыночку, — и Люба и Федор хотели сына, по крестьянской натуре желая видеть на подворье хозяина и помощника.

Решили завести корову — опять-таки продиктовал нетерпеливо перебирающий ножонками, сладко замирающий в Любе сыночек: от парного молока быстро пойдет в рост.

Осенью, в ветреный, влажный день, попросив у Игната подводу, поехали по черной, тугой, как резина, дороге в Глухов, на базар. Выехали в ночь. Слабый ветерок пахну́л обвялой, измокшей полынью, от лошади потянуло потом, сыромятной кожей сбруи, кобыла весело всхрапывала, и простор, ожидание властвовали над душой Любы, предвещая счастливую новь. На базаре сумеречное от низкого неба утро потонуло в разноголосом гомоне: в мычании коров, режущем визге поросят, в осмотрительной, полной тайного вожделения сутолоке купли-продажи, и, потерянная, оглушенная непривычным занятием, Люба ходила за Федором от коровы к корове, до смерти боясь «прогадать» или, того хуже, «влипнуть» — деньги собирали по рублю: от Федоровой инвалидной пенсии, от Любиных сбережений, да еще попросили ссуду в колхозе. Все время Люба ощущала под плюшевой жакеткой, под кофтой на груди завернутую в ситцевую косынку пачку, сама не зная, как расстаться с нею. Следуя за Федором, одетым в поношенную, издырявленную шинель, медленно кружившим по базару с видом обстоятельного хозяина, Люба зорко оглядывала коров.

Уж она-то знала их и сейчас пропускала и пропускала понуро жующих жвачку буренок. Чуть ли не толкала Федора в спину, когда тот начинал прицениваться к какой-нибудь упитанной телке, чуть ли не к бычку, снисходительно прощая маскируемое степенностью мужское ничегонепонимание. Она уже приглядела одну, черной масти, совсем невзрачную с виду коровенку, но это ничего не значило, бывает, что с личика яичко, а внутри болтун, и блуждание по базару вылилось в непрерывные, напряженные оценки; в смутной, забившей ей голову череде коров стояла и стояла одна, уже выбранная ею. Многое значило еще, что эту корову никто не толкал в руки, не превозносил. Ее продавала тихая, чем-то убитая бабка, продавала с простодушной жалостью к своей животине.

Люба остановилась возле нее. Федор испугался, побледнел:

— Ты что… эту? Да гляди ж, целый базар коров… Эту, черную?..

Люба взглянула на него с прощающей улыбкой:

— Корова черная, а молоко будет белое.

Бабка от этих ее слов страдальчески сощурилась, приложила морщинистый неразгибающийся палец к водянистому глазу.

— Белое, дочка, белое… Хозяин помер, куда ж мне с ней. Дочка вернулась из неметчины — угнанная была, — на рудники подалась. От позору.

Федор стоял в замешательстве:

— Да ты гляди, Люба… У нее ж и вымени нет.

— Все у нее есть, — распевно сказала Люба. — Сколько ж просите, мама?

Бабка снова сморщилась:

— А кто же ее знает, называйте свою цену.

— Это вы бросьте! — вскипел Федор, еще никак не принимавший решения жены и заподозривший в словах бабки расчет на Любину сердобольность, — Свою цену! Наша цена — тыща! Как?!

Цена была издевательски мала.

— Как знаете…

Люба медленно расстегнула жакетку, извлекла из-под кофты заветный сверток. И вдруг зажмурила глаза, блаженно растянув рот, к чему-то прислушиваясь: