Изменить стиль страницы

Когда все прояснилось, в воспаленном Любином мозгу мгновенно выстроилась прямая, как телеграфная строка, линия: фотография «…с берегов голубого Дуная», тусклый, длинный вечер обманутого ожидания, скандал Якова с Игнатом а теперь — эта больничная сестричка… Испарина проступила на спине, кофта намокла. «Вон как, — бессмысленно крутилось в голове. — Вон как…» Наконец из помутившего разум мрака выплыла Софья — она стояла рядом, с предельным испугом глядя на Любу.

— Как звать-то? Сестрицу-то?

— Вера.

— Так, так… Вера, Надежда, Любовь… Стало быть, только Надежды не было. А может, и была. Федор дома, не знаешь?

— Не знаю. Да, может, вернется еще Яков-то, Люба. Может, образуется все… Люба, не казни себя…

Люба была как каменная.

— Может быть. Все может быть.

В голове стучало: «Не казни себя». Она не доходила до смысла фразы, лишь принимала ее с мстительной успокоенностью. Стояла, воткнув вилы в землю, держась за черенок обеими руками и тупо глядя на изнавоженные кирзовые сапоги.

Наконец коротко сказала Софье:

— Погляди тут. — И пошла на взгорок, в село.

Безотчетная мысль, вызванная Софьиным «не казни себя», засела в ней. Ноги сами принесли к хате Федора. Она рванула дверь, пахнуло кислым запахом сеней. В полумраке комнаты, со свету, не сразу разглядела кровать, уходящую изголовьем к образам в переднем углу. Под тряпьем угадывалось тощее тельце старой женщины. Еле светились больные глаза на неимоверно исхудавшем темном лице. При виде жалких останков матери Якова Любина неприязнь к ней отступила, да это было бы грехом перед тем, что она подсознательно чувствовала. Люба спросила тихо:

— Где Федор?

Старуха сморщила желтое запавшее лицо, вероятно, лишь после вопроса Любы узнав ее.

— А я знаю, где Федор?

— Яков где? — В груди у Любы стоял холод.

— Тебя спросить, где Яков! — В темные ложбины старушечьих щек потекли водянистые слезы. — Куда ты его дела?

Люба покачала головой.

— Я его «дела»… Это вы от меня его «дели»… Да что теперь говорить…

Старуха молчала, не в силах поднять к лицу исхудалые руки.

— Прости меня, — вдруг ясно сказала она.

Люба, думая все об одном и том же, поняла, что мать Якова, собрав в комок распадающийся рассудок, причащается перед нею в ожидании скорой смерти, и Любе стало невыносимо жалко и ее, и себя.

— Прощаю, — промолвила она горько дрогнувшим детским голосом. — Простите и вы меня.

Она обхватила ладонями свою шею и, не в силах больше глядеть на старуху, выбежала прочь. Не узнавая никого, не чувствуя бьющей в лицо снежной крупки, дошла до своей хаты. Кто-то ее окликнул по дороге, но знакомый голос прозвучал в бесплотной пустоте, никак не воспринятый Любой.

Сначала она зашла в камору, оглядела стенки с гвоздями, на которых со старых времен висела лошажья упряжь, всякая дворовая всячина. Нашла то, что ей было нужно. В хате рывком придвинула на середину комнаты давку — как раз под крюк в потолке, на котором когда-то висела ее младенческая люлька… Почему-то еще раз подумав о лежащей под тряпьем старухе с мутными, полуумершими глазами, Люба, сызмальства наученная ходить за коровами и вязать веревочные петли, принялась за свое страшное дело…

По дороге окликала ее Софья, она-то и подоспела вовремя. Ворвалась в хату, стащила Любу с лавки, вырвала из ее рук веревку. Люба в диком отчаянии от того, что ей помешали, кричала на Софью, проклиная ее, — может быть, и за досвитки — с них же все началось.

Софье, заматеревшей, закаменевшей в годы бабьего одиночества, все же удалось повалить Любу на кровать. И вдруг в каком-то порыве они обнялись, завыли — теперь уже общей обидой на судьбу, жестоко обошедшуюся с ними обеими.

7

Яков приезжал лишь один раз — на похороны матери. Люба его не видела и не хотела видеть, пряталась.

На троицу Игнат с Софьей пригласили к себе Любу. Сказали: «Не придешь — сами пожалуем». А Люба в своем доме жила, как кукушка, — никакой охоты не было гнездо вить, — собралась, пошла. У Софьиной калитки замерла: идти — не идти? Хата подруги пугала ее воспоминаниями — будто там, за молчащими стенами, ждет ее Яков… А тут вдруг Федор показался в начале улочки — несет недобрая!

Встречи с ним были ей неприятны: унизительная для нее история проходила на его глазах… И еще ее всегда мучило странное ощущение — что в Федоре, в его темной, загадочной глубине, живет Яков, и Федор носит в себе Якова как свидетельство ее позора. Увидав Федора издали, она обычно сворачивала в переулок. Сейчас ей ничего не оставалось, как юркнуть в Софьину хату.

Но облегчения душе не было. Большая комната, так хорошо знакомая ей, была убрана по стенам березовыми ветками, сквозь них белели льняным полотном, пестрели красной вышивкой рушники. И пока она оглядывалась в хате, пока Софья с Игнатом вели ее за стол, всплыло перед глазами, как давным-давно помогала она маме прибираться к троице, как укладывала на полу «шовкову» траву: длинные, словно ножи, листья с белой срединной полоской стлала друг к дружке уголком, и получалась расписная дорожка от двери до самого стола — входите, добрые люди…

И вдруг, как привидение, — Федор на пороге. Поразило Любу, что совершенно не удивлены его приходу Софья с Игнатом, напротив, и Федора встречают как гостя, ведут к столу: значит, и он приглашен. Посмотрела на Софью, та усмехнулась ей одной: «Так надо!»

Веселого праздника не вышло, как ни старались хозяева. Федор ни разу не взглянул на Любу, а Люба, оглядев его украдкой, в ужас пришла: за изрытым оспинами, худым, темным лицом Федора почудился ей Яков, будто поманил издали.

Федор долго и нудно рассказывал про больницу, про то, как выбирался из нее. Люба ждала со страхом: вот-вот обмолвится о Якове. Но Федор смолчал, и в этом был какой-то жутковатый смысл.

К концу праздничной трапезы, когда Любе стало ясно, что ей придется уходить вместе с Федором, попросила Игната и Софью проводить ее: не дай бог увидят вдвоем. А как дошла до своей улицы, быстро попрощалась и бегом долой: Федор и рта не успел открыть.

А через несколько дней снова встреча с Федором. Бежала домой перекусить — вырос перед глазами как столб. Может, случайно, а может, и нет. Люба, поздоровавшись, хотела проскочить мимо, и вдруг что-то остановило ее в лице Федора. В нем не было обычной угрюмой сосредоточенности, неожиданно в его глубоких темных глазах плеснула улыбка, виновато-туманная, никак не вяжущаяся ни с Федором, ни с ее отношением к нему, и Любу как из ведра окатили. К ее постоянному чувству, что Федор, как неистребимую улику, носит в себе Якова, мгновенно прибавилось нечто иное — то, что раньше, до троицы, было для нее невообразимым, стало теперь жуткой реальностью: Федор не был равнодушным наблюдателем их с Яковом разрыва… Все озарилось как молнией. Ноги приросли к земле. Федор огромной тенью стоял перед ней.

— Что ты, Люба, сторонишься? — услышала она его напряженно выпытывающий голос. Почти не дыша, он проговорил: — Или все по Якову сохнешь?

Ее обдало досадой.

— Нужен он мне!

Федор осторожно покашлял в кулак и продолжал тоном угрюмого сострадания:

— На кого променял тебя, Люба! Зато в городе живет. В шляпе ходит! Куда там!

Снова она почувствовала в его голосе то, чего теперь так боялась.

— Вам-то что до этого? — сказала она. — Бог с ним. Я на него зла не ношу и слышать о нем не хочу.

Видно было: обидела Федора.

— Что ж теперь «выкать» мне. Я ж тоже человек. — Он закашлялся, ему было мучительно стыдно Любы, она видела это и неожиданно для себя пожалела его, Федор был старше Якова на десять лет, но болезнь состарила его еще больше, и, чувствовалось, это обострило в нем неприязнь к брату. — Эх, Люба! — наконец смог выговорить он, надсадно дыша. — Мне тоже в пустую хату идти не мед, пойми своим женским сердцем. — И почти выкрикнул: — Пойми, Люба!

Из всего, что было дальше, запомнилась Любе свадьба…