Постелены на полу рядна, уходит, погасив лампу, в спаленку, в «одиночку» свою, Софья, лишь одна зеленая звездочка светит в окно с призрачно-голубого неба: стоят самые короткие летние ночи. И вот она, Люба, рядом, доступная и запретная, ее прерывистое смятенное дыхание, безвольно обмершие губы, крепкие, останавливающие ладошки, тихий стон протеста, когда его руки все же проникают к ней, к ее горячему, сжавшемуся, как в минуту крайней опасности, телу. И тихий, нервный смешок, шепот:
— Не надо, Яша, милый.
— Люблю, слышишь?
— А за Дунай не уедешь?
— Люба…
— Где же мне там искать тебя?
— Люба, зачем ты меня мучаешь?
— Буду накрывать твои следы листочками, чтоб другие не любили…
Голос ее жалко осекался. Она плакала. Яков целовал ее в зажмуренные глаза, ощущая солоноватый вкус ее слез. Ему было беспредельно жалко маленькую, сжавшуюся в комочек Любу, он верил в наивную расхожую выдумку о том, что, если парень целует девушку в глаза, это его клятва в верности. Вот он и клялся своими поцелуями, испытывая ни с чем не сравнимую сладость телесных мук.
Они обречены были лишь на муки: непреложный запрет сводил их с ума, ночь была коротка — еще затемно (досвитки!) они должны были разнять объятия, чтобы, прячась от чужих глаз, под сполошный петушиный крик, околицами росными тропами пробраться до своих хат и хотя бы час вздремнуть с щемяще-дорогим ощущением перенесенных страданий и тоской по ним. Потом Люба бежала на ферму доить коров, а Яков — в раскинувшиеся за рекой мастерские МТС: на носу был сенокос, готовили косилки, грабли, волокуши — бригадир не помилует за опоздание на работу…
Нет, прошлое, оказывается, не умерло. Пораженный и обессиленный им, Яков с вялым недоумением подумал о невероятно быстром течении времени, будто его нес мутный, неразборчивый поток, и из всего, что было, остались лишь те давние томительные ночи, будто так и не угасала зеленая, как глаз неведомой птицы, звездочка в окне.
С пробежавшим в груди холодком вспомнились последние досвитки — как они с Любой, выйдя из Софьиной хаты, прощались у прясла средь молодой, перистой желтизны подсолнухов, пряно пахнущих, колющихся ворсом широких листьев. Потом по огороду спустились вниз, к узенькой сырой луговине, и Люба пошла от него по тропке в рассветный молочный туман под недвижно-смутными купами верб, из-за которых теплой водой, теплой тиной дышала речка, — Яков будто сейчас видел осыпанные пупырышками прохлады девчоночьи Любины ноги… И вот тогда в стороне непонятно и угрюмо проплыл совершенно не вяжущийся с тихой предутренней ранью басовито зуммерящий металлический звук. Люба остановилась, и, вглядевшись, они с Яковом рассмотрели пунктирную цепочку самолетов, уходивших за темную каемку леса на дальнем угоре.
2
Людской натуре присуща извечная детскость, и, может, потому Яков, с возродившимся в нем после долгих лет вожделением вспомнив о досвитках, о вибрирующем железном звуке немецких бомбовозов, как-то не подумал о том, что тот железный клин беспощадно пропорол не только росно-туманную рань еще спавшего села, но и всю жизнь самого Якова, — смутной вспышкой встала лишь убегающая в мокрый сизый туман Люба, ее ладные девчоночьи ноги, зябко обсыпанные «гусиной кожей»…
А потом вся жизнь Якова в разразившемся крушении мира состояла из стылых или опаляющих зноем дней, месяцев и лет фронта, вулканически прошедшего туда и обратно по исстрадавшимся русским просторам, из тягуче-тусклого, пропахшего ихтиоловой мазью и карболкой госпитального быта, которого тоже пришлось хлебнуть Якову. После ранения он был определен ординарцем командира гаубичной батареи — это-то и избавило его от дальнейших тягот боевого строя, и вся служба до ранения представлялась ему серой и тяжелой до самоотречения, а вот накануне форсирования Днестра она обернулась для Якова иной стороной, и он еще не мог привыкнуть к тому, что на новом месте и полегче, и побезопаснее…
Был необычно тихий, стеклянно-прозрачный август, словно заслонивший собой всю пройденную за первые годы войны даль: она осталась в грязи дорог, в остервенелом реве моторов, в кисловато пахнущей черноте сгоревших деревень, в потоках изможденных, в рванье людей, выбирающихся на белый свет из земляных берлог… То будто был сон, засевший в Якове неуходящей болью, он никак не мог свыкнуться со своей новой, «привилегированной» ролью и, стыдясь, вроде совершал какую-то измену, воспринимал неизъяснимо теплый август, пахнущий яблоками, привялой травой, дорожной пылью. Из той дали как сокровенная реликвия остался у него солдатский орден Славы, тускловатая белая звезда, так много говорящая тому, кто тоже понюхал пороху. Но этот орден был более «уместен» в прежней жизни Якова, и он носил его с неким смущением, будто в той жизни и остался его заповедный смысл.
Жизнь ординарца при командире батареи — боевом, вся грудь в орденах, капитане, старавшемся по-свойски приблизить к себе Якова без каких-либо строгих рамок субординации, — эта жизнь была пока еще чужда Якову, прошлое давало о себе знать, и в батарее многие его не понимали. Он никак не повторял признанный стереотип ординарца — с непременными щегольскими, в гармошку, хромовыми сапогами и гимнастеркой офицерского покроя, с идольской преданностью командиру-повелителю. Но все же солдатская Слава заставляла батарейцев пораскинуть мозгами и уразуметь что к чему. Впрочем, мало кто догадывался о внутренних терзаниях Якова, глядя на его быструю, ловкую фигуру, черный чуб, выбивающийся из-под пилотки, — все говорило о готовности к немедленному и не размышляющему действию, без которой нет настоящего ординарца. Правда, Якова подчас выдавали глаза, которые он все как-то отводил в сторону, словно стеснялся.
Со всеми вместе Яков ждал наступления, солдатская его натура томилась в вынужденном «безделье», он знал: предстоит нечто грандиозное, такое, чего он не мог видеть раньше из выдолбленного в земле окопа и видел лишь сейчас, вблизи «высоких сфер».
Ожидание царило на всем берегу Днестра, подходившем к реке густым материковым лесом, в нем скрывались невиданные скопища боевой техники, назначенной для нанесения главного удара фронта. Форсирование реки готовилось в глубочайшей тайне, и, кажется, ничто не предвещало бури, которая должна была здесь разразиться. Сверкала на солнце гладь реки, а по утрам тропами в зарослях краснотала и камыша разведчики спускались к самой воде, дымившей утренним парком, и наблюдали за противоположным берегом, где невозмутимо шла жизнь немецких и румынских подразделений. С удивительной отчетливостью были видны фигурки вражеских солдат, идущих на смену караула, слышны побрякивания фляг, чужая речь… Вскинуть автомат, полоснуть короткой очередью нельзя, строжайший запрет.
Немного позади готовившихся к наступлению войск твердо и молчаливо стояла гаубичная батарея Якова, задрав к небу короткие, словно обрезанные, стволы, и когда капитан по утрам обходил огневые позиции, пошучивая с расчетами и вызывая у солдат ответный благодарный хохоток, его неизменно сопровождал Яков, отступив как бы в тень капитана, ничем не выдавая своего присутствия и некой значимости в глазах рядовых батарейцев…
Томительное ожидание оборвалось ясным утром. Ходуном заходили земля, лес, небо от извержения тысяч стволов. Пороховую гарь прижало к земле — воздух был спрессован снарядами, только вихри пыли взметывались над то и дело меняющими позиции «катюшами», и из пыли с жужжащим скрежетом прыскали красные молнии ракет. Яков был оглушен, чуть ли не растерян перед невообразимой карающей стихией; будучи еще в плену своих старых солдатских окопных рамок, он и не предполагал, что прибрежный лес так набит артиллерией. Раскалились стволы от беспрерывной стрельбы, эхо билось меж деревьев, не находя выхода, сливаясь в единый гром.
— Ну как, Яша?! — кричал ему капитан в оглохшее ухо между отдаваемыми командами. — Будут помнить наших, мать их за ногу!
Лицо Якова дрожало оторопелой улыбкой.