Но возвращение его приближалось. Пронесся по селу слух: Яков в Киеве. Там брат его, Федор, пришедший с войны израненный и хворый, месяцами лежал по больницам. Хвалили Якова: первым делом брата решил навестить. По-родственному, по-фронтовому. Из Киева, правда, Яков не давал вестей о себе, и острота, боязнь ожидания у Любы притупились. Странно было: и рядом совсем Яков, в нет его.
В конце концов картина прояснилась, а впрочем, никаких загадок и не было.
Люба давно знала: в Киеве, на Подоле, живет крестная Якова, его родная тетка; кровь была настолько близка, что Яков больше походил на нее, на тетку, чем на мать, — оба чернявые, глазастые, люди говорили: как молдаване. Давным-давно, овдовев, просила крестная, чтоб отдали Якова ей в город, да мать сама души в сыне не чаяла. «Жалельщик мой и лизунчик», — говорила. Теми словами как бы укоряла другого, старшего сына Федора — тот с детства из-подо лба смотрел, и нельзя было понять, что у него на уме… Разными росли братья, еще в детстве лишившиеся отца. И, может, многое значила как раз «избранность» Якова: мать, не сознавая того, проводила меж сыновьями резкую полосу отчуждения.
Любовь матери к Якову отразилась и на судьбе Любы. Еще со времен досвиток мать затаила на нее глухую злобу, считала неровней «жалельщику и лизунчику». Только врожденное чувстве почитания старших, нежелание внести разлад в Яшину душу заставляли Любу скрепить сердце и терпеливо ждать счастливых перемен. Но даже испытанные в войну общие невообразимые тяготы, даже ниточка, протянувшаяся от обеих туда, далеко, к Якову, не примирили мать с Любой.
Последний год мать Якова много хворала. Люба, забыв про обиды, наведывалась к ней. В хате, запущенной, пропахшей спертым духом больного и неопрятного человеческого тела, мыла полы, меняла белье под старухой, чувствуя на себе ее пустой, бессильно ненавидящий взгляд… И когда та узнала о возвращении Якова, то в безмерной материнской радости была и своя «ложка дегтя»: что это — и Любина радость.
И вот теперь известие о приезде Якова оглушило Любу — как бы наказанием за какую-то ее вину, за в самом деле смутно сознаваемую разницу между ним — «…с берегов голубого Дуная» — и собой… Все так же машинально загоняя в стойла костлявых, разномастных коровенок, она чувствовала, что пропитана вся коровьим духом, навозом; нестерпимо захотелось содрать с себя грязные кирзовые сапоги, старую, короткую от многих стирок кофтенку, а как вспомнила, что и в хате не прибрано, застучало в голове: бежать. Не дай бог увидит Яков т а к у ю. А за Яковом стояли строгие, с ненавистным прищуром глаза его матери.
— Беги, девка! — в один голос гнали ее домой бабы. — Управимся. Игнату скажем, небось трудодень запишет!
Дома Люба развела в ведре мелу — печь подбелить, глины принесла — пол подмазать; решила: двери в хате откроет, хоть и не жарко — к вечеру высохнет. Суетилась без толку, валилось все из рук, как в лихорадке ждала приближения вечера.
А тут и Яков на пороге!
Как с картинки сошел в форменной, с иголочки, одежке. И она — меж ведром с мелом да корытом с глиной, стоит клуша клушей, тянет книзу кофтенку красными от холодной воды руками.
Все было не так…
В село приходили мужики — и из госпиталей, и сразу после Победы, приходили в основном люди немолодые, которых подскребла война, восполняя огромные потери на фронтах, и которых отпустили домой сразу, как пал Берлин: в воинском строю им уже делать было нечего. Приходили на разоренные подворья, к исстрадавшимся женам и детишкам, в ношеных, сожженных солнцем гимнастерках, истертых, пропаленных угольями походных костров шинелях, пыльных, сбитых сапогах, с тощими вещмешками, слишком большими для скудных солдатских гостинцев. Их приход не был никаким парадом, и начинались новые заботы, трудный выход из нужды, налаживание разрушенных хозяйств и — в поту, в кровавых мозолях — работа на общей ниве… Если бы Яков пришел т а к, это было бы ближе и понятнее Любе после того, что она сама хлебнула в войну. Но он пришел иначе — фасонисто, легко, и это сразу отдалось в Любе неосознанной досадой, смешанной с сознанием своего «неравенства» с ним.
— Яша… Я ж тебя к вечеру ждала, — с казнящимся лицом она сорвала полотенце со стенки, стала вытирать руки. — Извини, не убрано у меня.
А как подошел, что-то неуловимо свое, родное, как через тысячу лет, проглянуло в смущенном отводе глаз, в движениях покрепчавшей фигуры, в очертании лица, совсем не такого, как на фотографии, — на ней Яшу будто подсластили. Будто обманули ее.
Она зажмурила глаза, чувствуя Якова совсем рядом, отдаваясь его рукам, не замечая властной настойчивости его губ, шарящего скольжения ладони по груди…
— Давай сядем, — наконец прошептала она, преодолев помрачившую ее слабость. — Садись на лавку. Мне переодеться только.
Он рассмеялся, усадил ее рядом с собой.
— Ну, здравствуй, Люба. Мы и не поздоровались с тобой. Хотел вечером заглянуть… — Это «заглянуть» неприятно кольнуло ее, но теперь она все прощала ему. — Да вот шел мимо, ну и…
— «Ну и…» — по-девчоночьи передразнила она его, тоже рассмеялась тихим тайным смешком, делая как бы извиняющуюся попытку встать с лавки.
Но Яков не пускал, разглядывал Любу со странной, оценивающей улыбкой. Потом, заигрывая, придавил лежащую на лавке Любину ладонь своей сильной ладонью. И вдруг отдернул ее чуть ли не с испугом.
— Что это?
— Что? — не поняла Люба.
— Да вот. Палец…
— А! Палец. — На месте указательного пальца у нее торчал короткий, грубо заросший обрубок. Она не успела разобраться в интонации голоса Якова и стала успокаивать его: — Ты не бойся, мне совсем не больно! Это мы прошлой осенью с Софьей бурячную ботву секли на сечкарне. Софья крутила, а я подавала в барабан… — Люба вздохнула. — Она одна и я одна остались.
— Бурячную ботву? — удивленно спросил Яков.
— Ну да. Для поросенка. Буряки собрала. В зиму кабанчика заколола, мясо сдала. А то и не выкрутилась бы.
Рука ее лежала на столе. Яков молчал. Казалось, его ничто не занимало, кроме несчастного Любиного полупальца. Она перехватила его взгляд, не то растерянный, не то брезгливый, вспыхнула, снова испытав то, что испытала в коровнике, в грязи и убогости скотного двора. Медленно убрала руку со столешницы.
— Иди, Яша… Не прибрано у меня. — И добавила — с мнимой независимостью, как бы в защиту себя: — Вечером приходи. Если охота будет.
— Да, да, вечером. — Яков вскочил. — «Если охота будет…» Тоже мне, скажешь! Ну, я не прощаюсь.
Притиснул к себе, ощутив ладную, мягкую талию. Люба тыкалась лицом ему в плечо, чтобы спрятать губы от поцелуя.
Люба ждала его в прибранной хате. Знала, что в эту ночь все будет, и на все она была согласна и готова. Лишь далекой, наивной болью приходили к ней девичьи досвитки, и она прощалась с ними безвозвратно. Все заслоняли четыре страшных года, в которые довелось испытать Любе и берложное лесное житье, и страшную смерть матери, и гибель отца, и возвращение в родную хату. Она перешла в самой себе какую-то запретную грань, иначе и не могло быть в разорванном мире, — смирилась. Как получила первое письмо от Якова, так стало томить душу запретное желание.
В марте, когда надо было идти за какой-то надобностью к Софье, пошла не улицей, а огородами, на них уже обнажились из-под снега черные, исходящие парком комья гряд и меж. Как дошла до того места, где туманным июньским утром прощалась с Яковом, сахарно защемило в груди, и она, стыдясь себя, пожалела, что слишком строги были законы досвиток.
Теперь она знала, что все будет. Но — как бы неожиданно для себя — поняла, что Якова… нет. В хате стояла непроницаемая тишина. Пахло подсохшей побелкой, свежим глиняным полом. Это были обычные, никогда не замечаемые Любой запахи, но сейчас ей сделалось стыдно за эти свои приготовления к встрече, за это свое жалкое ожидание. Из последних припасов она собрала праздничный ужин. Стол, освещенный семилинейкой, тускло отблескивал стеклом и посудой в переднем углу. Люба потушила лампу: ей стало казаться, что все село следит — придет или не придет Яков. Она сжалась, будто под тысячью взглядов, в немецком, неслыханно красивом костюмчике, закаменела недвижной тенью в своем убежище.