Сидела до полуночи.
Потом неожиданно встала, сорвала с себя и костюмчик, и шелковую немецкую рубашку, кинула в угол, надела свою простую, ситцевую, и бросилась в кровать.
Ни одной мысли не было в голове, всю ее заполнила беспредельная обида, сложенная из тех же досвиток, из всех четырех лет тягот, ожиданий и надежд. Любу забил озноб, и, чтобы унять его, скрыть рыдания от, казалось ей, все слышавшего села, она кусала зубами подушку — ведь знала, чуяла — «…с берегов голубого Дуная» — еще вон когда! — зыбкую, настораживающую грань меж ним и собой.
Он все же пришел — далеко за полночь. Но Люба была как в бреду: не слышала судорожных оправданий, лепета о болезни матери, о каких-то подарках, не слышала его голоса, рук, губ, рваного дыхания, все было неприятной необходимостью, насилием над собой.
На рассвете она встала изломанная. Отведенный ей удел ждал ее, жизнь не дала поблажки даже на день.
5
Верно говорится: как проживешь, так и прослывешь. А на селе вовсе не спрячешься от глаз людских — каждый «на духу», за каждым целый мир. За Игнатом Игнатьевичем Игнатенко — свой, на особинку.
В тридцать третьем году решил молодой колхоз послать Игната в Глухов, на бухгалтерские курсы. Было парню уже за двадцать, и повидал он многое: голодал в двадцать первом, потерял в тот страшный год отца с матерью, выжил, коммуну строил на селе и при создании колхоза был первым активистом. Более подходящего человека для ведения строгого учета колхозных средств было не найти. Только вот голод как бы все тянулся за Игнатом, и выпало ему идти учиться снова в голод — по крохам собирали в дорогу харчи.
Как вышел за село, миновал мостик через речку, обошел болотную мочажину, тут его и встретили двое — свои же, сельские: «Снимай заплечный мешок!»
Да, видно, не Игнатовы харчишки нужны были недобитым куркулям — сам Игнат стоял костью в горле. В глухой болотной тишине была страшная драка. Да что ж один, заморенный голодухой, против двух сытых бугаев! Перерезали горло, бросили в густо заросшую травой болотную гниль.
Невероятно, а он выжил. И бухгалтерские курсы прошел. И суд покарал убийц. Но стал Игнат нелюдим с той поры — то ли от обиды на судьбу, то ли от неловкости за сросшееся рваным рубцом горло, за какую-то нечеловеческую, как клекот, речь, и так сидел в колхозной конторе, стучал кругляшками счетов, истово блюдя общественный рубль. Вот когда допекут, бывало, неклассовой слепотой — заклокочет Игнат на колхозном сходе изуродованным горлом, и все услышат его святую правду.
На войну не взяли — инвалид. Подался в партизаны. А как вернулся домой после изгнания немцев, не было кого избирать в председатели, кроме Игната, и, поднимая из праха село, подчас и «брал горлом» в инстанциях…
Конечно, к приходу Якова село еще далеко не оправилось после войны. Главная улица, протянувшаяся по взгорью над извилистой, в зарослях верб речкой Киндаркой, зияла черными щербинами, густо заросшими лебедой, недоброй травой запустения: то и были пепелища, оставшиеся от хат, сожженных вместе с хозяевами за одно лишь подозрение в связях с партизанами. Окна многих хат, пусть и уцелевших, были заколочены досками — одно из двух: либо подались хозяева на поиски лучшей доли, либо умерли. Да и с войны мало кто из мужиков вернулся, и вдовьи хаты, давно не мазанные, не беленные, с просевшими, а кое-где и провалившимися соломенными кровлями, представляли картину печальную. Лишь старые, росшие вдоль всей улицы осокори, обсеянные шумными вороньими гнездами, скрадывали следы еще не отошедшей далеко трагедии.
Все это сжимало душу Якову и, как ни странно, было для него в какой-то мере неожиданностью. Он многое повидал на войне, в самой ее глубине, разверзшейся на немереных просторах России, повидал и пожарищ, и шевелящих волосы зверств — всего, что всходило ядовитым злаком на смрадных, изувеченных огнем и железом полях, — но ни в одну из самых страшных минут войны почему-то не представлял себе, что общая страшная доля — это и доля родного села. Яков был обескуражен, чуть ли не огорошен, в глухих потемках сознания затаилась недобрая досада.
Но молодость и жажда жизни, и само время, когда из раздробленных и разбросанных войною крупиц собиралась воедино человеческая воля для созидания и любви, возымели свое незримое действие, и Люба с Яковом стали жить как муж и жена. Были тихие минуты забвения обид. В такие минуты, по ночам, они рассказывали, как жили вдали друг от друга. Порой Яков заходил в этих рассказах слишком далеко, живописуя легкость нравов и лихое удальство сотоварищей, свидетелем которых он был там, в своих заграницах, и хоть все представлялось им «в третьем лице», Любино женское сердце часто угадывало в этом «лице» Якова и затаенно страдало. Чувствовалось, что весь он еще был в недавнем, дорогом ему прошлом. Со слезой в голосе рассказывал, как прощался с ребятами в местечке под Веной: его гаубичную батарею почему-то расформировали вскоре после Победы, и у Якова еще стояли в ушах марши духового оркестра, под которые эшелон с демобилизованными уходил в Россию…
Страдание Любы шло и от теперешнего образа жизни Якова. Он часто не приходил домой от матери, ночевал там, ссылаясь на ее хворобы, боязнь оставить одну, — тут Люба, смутно чувствуя иную подоплеку, ничего не могла поделать. Больше заботило ее, что в колхозе Яков никак не мог найти себя и свое дело.
Как-то сказала ему об этом. Была ночь, в трубе завывало позднее осеннее ненастье, печь настыла, в окно порывами давил ветер, и холод доходил до кровати… Сказала и услышала, как прямо под ухом — она уютно поместила голову у него на груди — сильно и тупо застучало. Он сделал нетерпеливое движение, чтобы освободиться от нее.
— Эх, Люба… — Скользнул вверх по железным прутьям кроватной грядки, сел: — От кого-кого, а от тебя не ждал.
Она откачнулась:
— Да что же я сказала такого, Яша?
— Ничего не сказала. Что говорить? Спелись вы здесь, в тылу… Игнат этот. Тоже начальничек нашелся.
Люба села на кровати, облокотись на его согнутые колени. Яков взорвался совершенно неожиданно для нее, но она почувствовала, что взрыв этот долго накапливался. Ей почему-то стало жалко Якова, она хотела дотянуться до него, но полночная темнота стояла в хате, над крышей тревожно свистело, и текший от окна холодок как бы отъединил их друг от друга. Боясь этой грани, она робко спросила:
— При чем Игнат-то? Господи, он-то при чем? Да он всю жизнь на колхоз положил. Ты что, не знаешь?
— Знаю, знаю…
Историю Игната знали на селе стар и млад.
— Все я знаю, Люба, дорогая, — повторил в темноте Яков. — Игнат работал, а мы под межой лежали… Да что Игнат, не о нем речь.
Люба вздохнула облегченно:
— И правда. Что ж, на Игнате свет клином сошелся? На колхозе-то? Ты ж в эмтээсе работал до войны. Туда б и пойти.
— Гайки крутить! — Яков тихо и зло рассмеялся, заговорил с жестокой обстоятельностью: — В Глухове был, становился на учет в военкомате. Ржали там надо мной! Гляди, говорят, вон кругом — в Балясном, в Шишаках, в Малинцах — таким, как ты, почет, и места дай бог — хоть в колхозе, хоть в эмтээсе, хоть в сельсовете… А тут от чего ушел, к тому и вернулся… Давай, говорят, мы тебя снова призовем — в Глухове будешь, в военкомате, а там и звездочка на погоны, и академия… Я ж чего-то и достичь хочу! А куда пойдешь: мать пластом лежит. И Федор доходит…
«А я?» — как бы вдогонку летящим словам Якова с ужасом подумала Люба. Дальше она с трудом понимала, что он говорит.
— Вчера получил письмо из-под Вены… Ребята еще барабанят, но тоже собираются по домам. Друг пишет, абхазец, ну, грузин, в общем, Гугуа Шамиль. Мы с ним вместе… — замялся, слышно было, облизал пересохшие губы, — ну, в общем, зовет в Очамчиру…
— Куда? — тихо переспросила Люба.
— Ну, городок такой на Черном море. Он мне еще там все уши им прожужжал. Рай, теплынь. Братом, говорит, будешь… А тут… Завтра буряк убирать. Бригадиром назначил Игнат. Доверил! Только сказал: лопатку не забудь — в бригаде сплошь бабы… — Процедил сквозь зубы: — Дождались дождя, грязь подметки с сапог срывает, шарашкина контора…