— А у тебя что, хуже? В городе-то?
И затаилась в ожидании ответа, для вида взбивая подушки: понимала, что подступилась к главному.
— Разве дело в том — «хуже — не хуже»… — Он вздохнул. — Тут, Люба, разом все не обскажешь.
— Ну что ж. Ты надолго к нам в Черниговку?
Он снова вздохнул:
— Да вот, праздник вроде бы… Победы. И родительский день. Ну, помянуть надо своих. Решил, как говорится, навестить…
Осекся от фальши в голосе. Подошел к ней близко, боясь дотронуться. Заговорил, вкладывая в слова особое значение:
— Я к тебе приехал. У меня в Черниговке ни кола на двора. Федор хату продал отцовскую…
— Ко мне… — Она невольно обхватила шею, будто оберегая ее, уносясь мыслью в жуткие дни своего позора, но смогла побороть гнев. Стучавшая в виски правда обиды отступила перед правдой милосердия. Она проглотила давивший горло ком. — Ко мне, значит… Ну, садись к столу, ты ж голодный, наверно. Не ждала тебя, так что не обессудь, накормлю чем бог послал.
— Да я тут привез… — Криво усмехнулся: — Достал кое-чего. Надо ж отметить.
Она сказала с двойным смыслом:
— «Отмечать» рановато нам с тобой. — Посмотрела на полированные настенные часы с маятником, его почти неслышное движение как бы продолжало прежнюю жизнь дома, настораживало Любу. — Вот-вот люди нагрянут с молоком, дел невпроворот будет. Пойди умойся, знаешь где, в сенцах.
Он пошел, а Люба, собирая на стол, сама себе дивилась, как спокойно обращается с Яковом. Могла бы ему сказать и о днях ожидания, и о пьяных надругательствах — из-за него же, Якова, учинявшихся над нею Федором, — все теснилось в ней, вырывалось наружу, чтобы плеснуть в лицо ему грязью. Он долго звякал в сенцах рукомойником, умывание его затянулось, было ясно, что и он отягощен напряженной мыслью.
Сели к столу, и она спросила прямо:
— Говори, Яша, зачем приехал.
Он долго молчал, отведя смущенные глаза. Постукивал тупым концом вилки о стол, словно секунды отсчитывал.
— Я ж сказал, Люба… — Лицо его обострилось, сине отсвечивали скулы. Люстру они уже погасили, раннее золотисто-голубое утро стояло за окнами, издали проникали в тишину комнаты первые звуки села — пенье петухов, коровий мык, перекличка женских голосов. Было заметно: звуки эти терзали Якову душу. — Это разговор большой, Люба. Что тебе влезать в мои дела!
Ей и в самом деде мучительно не хотелось погружаться в чужую жизнь.
— Ты-то как, Люба? — расслышала она его страдающий голос.
Оцепенение спало, но почему-то ей стало еще беспокойнее. Как ни странно, она считала свою жизнь удачной. Федор ушел в самую глубь памяти, долгие годы одиночества были отданы сыну, он заполнил все ее существование. Теперь наступила высшая точка Любиного материнского торжества. У нее было тому некое доказательство, она все время смутно помнила о нем. Вспомнила и сейчас. Подошла к комоду, выдвинула ящик, что-то взяла сверху и, вернувшись к столу, положила перед Яковом.
— Что теперь я? Моя жизнь вся здесь. Вот смотри.
Это была фотография: веселая компания в Любином дворе. Посредине — молодой, светловолосый, чувствовалось, очень здоровый мужчина, красиво, современно одетый в плотновато обхватывающую рубашку с кокетливыми кармашками и погончиками, обнимал хохочущую молодую женщину, облаченную в светлое платье-«сафари». В свободных руках они держали поднятые, как при тосте, стаканы с молоком. Рядом с ними была Люба — виделось, счастливая безмерно. Вокруг и сзади стояло несколько своих, сельских мужиков и баб, видно, приглашенных в гости, почтительно и чуточку подобострастно — при оказанной им чести — улыбающихся.
— Видишь, Алеша-то какой стал. Я его в морское училище отдала… — застенчиво говорила Люба.
— Я знаю все.
— Ну вот, теперь капитан-лейтенант. На Севере служит. Где уж там, не знаю, говорит, скалы да море кругом… А это летось приезжал с женой и сыном. Сын-то чуть не с отца вымахал, парень совсем, в джинсах, с магнитофоном этим — и не говори… Он и снимал, жалко, самого на фотографии нет.
Люба рассказывала, стараясь придать своему рассказу будничность простой семейной истории, делала это с подсознательной мыслью «не ушибить» и без того ушибленного жизнью Якова своим превосходством над ним, но сам он за этой игрой точно улавливал тот чрезвычайный смысл, который нес для Любы отпечаток одного лишь мгновения ее торжества. Собственно, он давно обо всем знал и все-таки действительно был сейчас неприятно поражен самоуверенным, почти хозяйским видом светловолосого («в Любу!») молодого человека, его беззаботно хохочущей женой.
Неожиданно, как бы из адской дали, встала перед ним война, мелькнувший в сознании смутный призрак. Чудовищно исполосованная гусеницами трясина осенней земли, по которой он в заляпанном грязью ватнике среди реденькой цепочки пехотинцев бежит в сырой прогорклый дым неказистой деревушки, а навстречу ему из горящих домов и сараев, опережая звук выстрелов, колебля воздух, рассеиваются автоматные струи.
Почему-то именно этот момент из полузабытого прошлого часто вспоминался Якову, хотя он был одним из сотен, и ранило его совсем не под той безвестной деревушкой. И сейчас далекое то мгновение словно бы пробежало черной тенью по праздничной фотографии и обернулось горьким сознанием лиха, которого досталось хватить его поколению и которое совсем неведомо, а может, и непонятно таким вот молодым, как сын Любы.
С заскользившим по спине холодком, с обидой за Любу Яков видел, что она, а тем паче приглашенные к приезду ее детей гости — лишь «второй план», «фон», на котором можно продемонстрировать избранность судьбы. Первая догадка, как часто бывает у предубежденного человека, перешла в уверенность, Якова душило желание «открыть глаза» Любе, но он молчал, не мог, не вправе был ничего сказать, он с обреченностью понял, что Люба будет «неприступна», что тут и лежит между ними разграничительная черта. И совсем дожгло его сознание, что этот здоровый, не знающий, как он думал, никаких тревог крепыш («на молочке из-под коровки рос!») мог быть не племянником ему, а сыном…
— Пишут? — тихо, разряжая себя, спросил он.
— Ну как же! — подхватилась Люба, смущенная долгим молчанием Якова. — Редко, правда. Алеша по полгода в морях. — Последняя фраза звучала с тревожной гордецой. Она взяла фотографию, положила на прежнее место. — Мне, Яша, пора за дела. Свою скотинушку — накормить, вон уже голос подает Пеструха, доить надо. И молоко вот-вот понесут.
Яков вызвался помочь. «Запоздал с подмогой», — подумала Люба и заколебалась: что скажут люди? Скрепя сердце согласилась.
Приход Якова был равносилен никогда не содрогавшему Черниговку землетрясению. Старухи, увидев его, суживали глаза, вглядываясь и крестясь с оторопелой жалостью: «Яко-о-в…» Одногодки Любы посмеивались, подмигивали ей двусмысленно. Люба краснела, сердилась. Те, кто был помоложе, равнодушно пожимали плечами: они или не помнили, или впервые видели его.
Подъехал молоковоз. Парень-шофер в короткой голубой синтетической курточке, вероятно, успевший узнать облетевшую село новость, расправляя шланг для перекачки молока в цистерну, строил Любе рожи с нелестным для Якова смыслом, пока тот, потупив глаза, ворочал бидоны.
Так он их ворочал уже третий день. Ничего меж ним и Любой не было решено, в их поступках и мыслях неизменно вставали недомолвки, словно копившиеся у него и у нее долгие годы.
Со смутным страхом провела Люба первую ночь под одной кровлей с ним. Она легла на своем месте, в горнице, ему постелила в боковушке на топчане, набив тюфяк свежей соломой, и вся ночь прошла в истязающем бессонном бреду. Яков, очевидно, тоже не спал, ворочался, солома скрипела под ним, и этот скрип чудовищно разрастался в ушах Любы, со стыдом и удивлением чувствовавшей свое сохранившееся молодое тело, терзающейся от жгучей мысли: что было бы, если б Яков оказался рядом? Как жестоко, с отместкой за все она прогнала бы его!
И в то же время в ней таилось отдаленно неясное и тоже обидное женское чувство, даже не физической, а душевной неудовлетворенности. В какие-то минуты она окуналась в сладкий мираж, где было все возможно «задним числом», забывала обо всем, даже об Алеше, дух неимоверно далеких досвиток витал вокруг пылающей головы, но все прерывалось жестким и чужим скрипом соломы под Яковом, кончалось пустотой и гневом. Люба ждала рассвета, чтобы зажить своей обычной жизнью, в которой уже ничего не было возможно…