страх перед опасностью, угрожающей им самим, вскоре пересилил все

остальное. Они торопили, они умоляли меня оставить мою Марию, уже не

подававшую признаков жизни, но торопили и молили они тщетно. На ней, которую

так скоро предстояло мне возвратить ее Творцу, сосредоточились все силы

моей души. Моя милая девочка на миг пришла в себя, но при виде солдат,

охваченная неописуемым страхом, вновь забилась в конвульсиях, все теснее

прижимая меня к себе. Боже, как ужасен был ледяной холод, наступивший вслед

за этим. Когда я почувствовала, как разжались ее руки, мир исчез из глаз

моих, устремленных на прекрасное лицо той, что искала смерти на моей груди,

где некогда обрела жизнь. Охваченная неистовством дикаря, пронзительно

крича, я прижала ее к себе с нечеловеческой силой. Испуганные и

разъяренные солдаты, исчерпав все способы убеждения, попытались яростным усилием

оторвать меня от последнего, самого дорогого, единственного предмета моей

любви. Угрозы, мольбы, сила, хитрость были одинаково бесплодны — ничто не

могло убедить, ничто не могло заставить меня оторваться от нее. Наконец они

направили мне в грудь клинки и в изумлении увидели, что я не пытаюсь

отвести удар. Они, возможно, и закололи бы меня, но в эту минуту несколько

женщин, прислуживавших моей дочери, вбежали в комнату. Страх за

собственную безопасность вынудил солдат отказаться от дальнейших попыток

торопить и приневоливать меня. Они схватили служанок, чтобы ни одна из них не

смогла убежать, связали их и сами спаслись бегством. Ужасное спокойствие

сменило мое неистовое отчаяние; кровь, только что стремительными, жгучими

ручьями растекавшаяся по жилам, возвращалась бурным потоком к сердцу,

затопляя его. Черный туман поднимался к голове, заволакивая мысли. Мой

неподвижный, горестный взгляд не отрывался от бледного, бесконечно дорогого

лица, чей цветущий румянец еще недавно давал мне силы жить, и наконец я

перестала сознавать, что страдаю и существую.

* * *

Слишком редко приходя в себя, чтобы различать неясные фигуры,

снующие у моей постели, слишком безучастная ко всему, чтобы задавать вопросы,

я не отводила полога и не интересовалась, кто находится за ним. Лишь

неясные и приглушенные восклицания дали мне почувствовать опасность того

губительного огня, что полыхал в моих жилах... опасность, сказала я?.. Мне

следовало бы сказать — облегчение. В короткие промежутки между приступами

бреда я охотно погружалась в молчание под гнетом мрака и умственного

бессилия, оставляемого им. Внезапно я начала задыхаться, удары сердца стали

тихими и неверными, и мне показалось, что наступил миг, когда кончаются

все страдания и невзгоды. Моя усталая душа остановилась на пороге своей

тюрьмы, и я почувствовала, что одного слова довольно, чтобы освободить ее,

но у меня не было ни сил, ни желания произнести это слово, и, хотя я

заметила, что все занавеси вокруг постели были раздвинуты, чтобы открыть доступ

воздуху, я не поднимала дрожащих век, чтобы рассмотреть тех двух людей,

что тревожно склонились надо мной по обеим сторонам постели, держа меня

за руки, словно в ожидании последнего биения слабого пульса.

В эти мгновения затихающей борьбы и колебаний уходящей жизни

внезапно моего угасающего слуха коснулся голос столь мягкий, спокойный и

благостный, что жизнь еще помедлила, внимая ему. Я различила слова: «О

Господи Всемилостивый, с Кем обитают души праведных, обретшие совершенство,

когда покинули земную тюрьму свою, смиренно передаем душу этой рабы

Твоей, дорогой сестры нашей в руки Твои, в руки Создателя и милостивого

Спасителя нашего». Едва заметное усилие, которым я попыталась освободить

руки и воздеть их к небу, прервало молитву. Чувство, которому я не могла

противиться, заставило меня поднять затуманенный взгляд, и я узрела если

не ангела, то человека, подобного ангелу. У столика рядом с моей постелью

стоял коленопреклоненный священник, чьим почтенным сединам время

сообщило снежную белизну, но не затуманило прекрасных глаз, казалось,

отражавших божественность Того, кому он служит. Заботы и жизненный опыт

наложили отпечаток на безупречные черты его лица, в котором матовая

бледность и чистота добродетели в союзе с печалью и смирением сменила собою

цветущие краски юности, надежд и здоровья. Тихая, сладостная, хотя и

печальная радость разлилась во мне, говоря о том, что я достигла конца своего

земного существования. Женщина в достойном черном одеянии помогла

моему немощному почтенному утешителю подняться, подвела его к моей постели

и удалилась. Он обратился ко мне с необычайной добротой и мягкостью,

прося меня, поскольку милосердием Всемогущего ко мне вернулся рассудок, упо-

требить эту милость во благо и приготовить свою душу к тому, чтобы

предстать перед Ним. Благодарность побудила меня поднять руку, чтобы

прикоснуться к его дрожащей руке, сострадательно протянутой мне, но даже это

слабое движение напомнило мне о многочисленных отеках на моих руках

такой резкой болью, что я едва не лишилась чувств. Женщина в черном подала

мне обычный в таких случаях укрепляющий целебный настой и снова вышла.

Почтенный незнакомец вновь обратился ко мне, восхваляя Всемогущего за

возвращенное мне сознание. О, оно возвратилось, ибо воспоминание о том

ужасном событии, что сделало благом утрату рассудка и памяти, вернулось

вместе с ним, вызвав у меня отвращение к заботам, которым я могла быть

обязана лишь ненавистной руке, нанесшей мне сокрушительный удар.

— Вы, что пытаетесь дать утешение несчастной, — слабым голосом

промолвила я, — скажите сначала, чьей заботе обязана я этим утешением?

Мгновение он молчал, потом возвел наполненный добротой взгляд к небу

и, вняв совету своего Творца, ответил мне с твердостию, что имя его Де Вир и

что он домашний капеллан графа Сомерсета. Услышав ненавистный мне

титул, я закрыла глаза, словно тем могла изгнать воспоминание, и сделала ему

знак оставить меня.

— Опрометчивая, несчастная женщина, — отвечал он сурово, но с

нежностью, — религиозный долг не позволяет мне повиноваться вам. Пожелаете ли

вы унести в лучший мир гордость, страсти и предубеждения, которые

наполнили горечью, а может быть, и сократили ваши дни в этом мире? Дерзнете ли

вы предстать перед чистым источником добра, перед вашим великим и

славным Создателем с душой, еще не очищенной от добровольных заблуждений,

от человеческого несовершенства? Разве скоро не наступит конец вашим

страданиям? Отчего не хотите вы положить конец ненависти? Религия учит

забыть чужую вину и помнить лишь свою. Преклоните слух к правде — и я

открою ее вам, проявите терпение — и я пролью бальзам на глубокие раны

человеческих бед, уймите страсти — и я возвышу их, даже среди мучений

уходящей жизни, надеждами, которые исполнятся, ибо их опора — в бессмертии.

Казалось, сам Творец всего сущего говорит устами своего служителя.

— Вы не обращаетесь к неблагодарной, — слабо возразила я. — Я шла по

жизни в согласии с Господом, так же надеюсь я умереть, но вспоминать о

негодяе, который вверг меня в непосильную скорбь и тем привел к краю

могилы, вспоминать о нем с милосердием и спокойствием — выше моих

возможностей. Если вам ведомо нечто такое, что может смирить мое негодование,

будьте великодушны и откройте мне это; если нет — представьте моим мыслям

только те образы, что могут изгнать из них образ злодея, чьи преступления

вы не в силах передо мною оправдать, и не усугубляйте страдания, которых

даже вы не сможете облегчить.

— Это и есть мое единственное желание, сударыня, — ответил он. — Я не