Изменить стиль страницы

Во дворе Голуба обосновалась вторая бригада. На конюшне — кони, в сараях — «реманент»: плуги, бороны, сеялки. Уже общие.

Трудно было привыкнуть, понять, что твое уже не твое… Твой конь стоит в темной теплой конюшне, хрумкает себе сено, но, как только заслышит твой голос, вздернет голову, заржет призывно, косит по-родственному радужным глазом, ждет, когда подойдешь, а он уже не твой, и ты не хозяин, а просто дневальный… И обязан ко всем коням одинаково, потому что они — общие.

Дядько Иван — тот наотрез отказался дежурить на конюшне, его жеребец стоял слева, за отдельной загородкой, — не зашел ни разу, даже не посмотрел, как и что… Людей и то не спрашивал, будто и не было у него никакого жеребца.

А вот когда привел своего жеребца на общий двор, решился вступить в колхоз, привез бороны, плуг, тут же в стороне стоял его триер — и начали оценивать  е г о  п а й, дядько Иван торговался прямо как с цыганами, тогда при покупке. Жеребец, по его словам, стоил  т р и с т а, оценивали в  д в е с т и  п я т ь д е с я т. Дядько Иван клялся и божился: заплатил триста, рубль в рубль.

Дядьки — члены комиссии по оценке — дотошно осматривали жеребца; он высоко вскидывал голову, обиженно ржал, а они куцыми сильными пальцами ощупывали бабки, долго елозили по коленным суставам, разглядывали зубы, щупали впадины над глазами, находили какие-то изъяны и подзуживали дядька Ивана:

— Обдурили тебя цыгане…

— Переплатил…

Дядько Иван, взмахивая полами старого латаного кожушка, налетал на обидчиков, кричал, что он хоть кому докажет, сколько стоит его жеребец…

Тогда Афанасий Шерстюк, бригадир, одернул гимнастерку под широким поясом, шинель нараспашку — недавно вернулся из Красной Армии, — молодцеватый, свежий, сказал укоризненно:

— Ну чего вы кричите, дядько!.. Накинем еще двадцать пять, гроши же вертать вам не будем. Пай это. Условно определяется, для общего учета, чтобы знать, сколько всего и з яким капиталом начинаем. Так что не торгуйтесь, подписуйте оценку.

Дядька Ивана будто дернуло. Он, сразу остановился, уронил руки — на локте кудлатилась овчина, видно, сегодня разорвал, когда собирал все, что надобно было везти, — словно подменили человека, безнадежная покорность и высокий дрожащий голос:

— Робить, як знаете… — Замахал руками, жалкенько, бестолково: — Все одно, видно… Все ваше… Общее так общее… Берите хоть так!..

И пошел со двора, зажав кнут в руке. Пошатывало его даже. Кто-то доглядел, что кнут уносит, не без зла крикнул:

— А батиг теперь тоже общий… Вертай!..

У дядька Ивана кожух натянулся на спине. Он постоял у ворот, тяжело повернулся и, прижимая к рукоятке ременную плеть, с силой бросил кнут под ноги тому, кто крикнул.

Алеша увидел, плачет дядько Иван, бегут слезы из единственного его глаза, застревают в густой перепутанной бороде. Прямо как маленький, даже плечи трясутся…

Что было хорошо в колхозе, так это конюшни. Конечно, не сами конюшни, а кони, которых свели вместе.

Раньше как было? Пришел из школы, сделал уроки, выскочил во двор. По-вечернему синие сугробы снега, над хатами кое-где серые с багровым отсветом столбы дыма, — видно, соломы не жалели, вон куда огонь доставал. Еду готовили сутра, значит, теперь, вечером, кукурузу, свеклу запаривали на корм свиньям. Сюда-туда глянешь — ни души: сидят хлопцы в хатах, нашли матери им дело. Сороку шуганешь от сарая, псу Рябчику кусок хлеба кинешь, в конюшню заглянешь: корова сено жует, сонно посмотрит на тебя — вот и вся работа.

А теперь раз — и на бригадный стан. Через пять дворов в теплой каменной конюшне Голуба стояли кони их бригады. Дверь разрезная: верхняя и нижняя половина — меньше холоду напустишь. Кони на скрип двери поворачивают голову, любопытно им, кто пришел. В дальних углах и посредине фонари висят — «летучая мышь». Хороший фонарь, с ручкой. В нос, в глаза сразу бьет едкая щемящая вонь конской мочи, лошадиного прелого пота, духовитого навоза.

Из угла, из лежака скрипучий голос:

— Кого нечиста сила принесла?

Дядько Тюльман, бессменный конюх. Валялся он обычно на сене, спал до одури, накрывшись кожухом с головой, или дымил вовсю ядреным самосадом.

Коротконогий мужичонка с сердитыми ершистыми усами, он был знаменит тем, что поменялся с другом своим, дядьком Трофимом, женами. Высокая, сухая, с узкими поджатыми губами жена Тюльмана — великая постница — безо всякого перешла к Трофиму. И стала жить с ним. Забежит домой, свою девочку обиходит — и на новое хозяйство. А жена Трофима — по соседям, чуть ли не волосы рвет на себе, кричит, что руки на себя наложит от стыда, сыну шесть лет, никому его не отдаст.

Тюльман и Трофим, подвыпив, верные уговору, связали ее и отнесли в хату к новому мужу. Она окно разбила, убежала, скиталась по чужим дворам.

Потом как-то получилось так, что вернулась она в свою хату. У Трофима оказалось две хозяйки, а Тюльман куковал один, потому что и дочка перешла к матери. Кинулся к другу-приятелю: «Верни жену!» Тот: «Бери». Посмеивается себе, одна жена в одной половине хаты, другая — в другой, его «султаном» начали звать. Тюльман тянуть свою жену домой, не идет. С топором за ней гонялся. В лозняке с дочкой отсиживалась. Трофим и тот к родственникам подальше от греха забежал. Все знали: в гневе Тюльман мог совершить что угодно.

Ни силой, ни добром ничего не добился Тюльман, пришлось ему в сельраду жаловаться. Приезжал дядько Микола Бессараб, неизвестно как разбирался, но закончилось тем, что жена Тюльмана переселилась в пустовавшую хату напротив прежнего своего двора, а к мужу не вернулась. Согласилась корову доить, в хате прибирать. Вот Тюльмана и определили в конюхи, дома, мол, все равно нечего делать ни днем, ни ночью…

Алешу Тюльман привечал. Даровой помощник. «Палочку — мени, а работа — тоби!» Странный смех у него был, будто кашлял он. В те времена выход на работу отмечали «палочкой» — трудоднем. Алеша — совок в руку, метелку — в другую, лошадь справит свое дело, он сразу подберет. «Як в аптеке», — одобрял Тюльман из своего угла. Захочешь — можешь почистить лошадей. Скребницу на руку, щетку — в другую, и пошел драить. Пыль танцует в лучиках света, серая смирная кобыла благодарно обнюхивает тебя.

Приходилось Тюльману подниматься, когда наступало время поить коней, задавать сено. Приходили на помощь и другие мужики-дневальные. Становилось шумно, весело. Кони ржали, узнавали прежних хозяев.

Алеша вместе со всеми. Набирал, сколько обеими руками захватит, уткнется в сено и будто в лето попадет, в пору сенокоса: горчит полынком, сладковато тянет клевером, и вдруг пробьется освежающее дыхание мяты. Конь потянется, на ходу норовит ухватить. Прикрикнет грозно Алеша: «Не балуй! Посунься, гнидый!» И сено — в ясли…

Нет, совсем другая жизнь пошла с колхозом. Вместе оно действительно веселее!

Да, видно, не все так думали.

Подошли мартовские дни 1930 года — дни смятения и тревоги, когда вновь все зашаталось, и казалось, вот-вот рухнут еще не ставшие на ноги, с таким трудом сбитые колхозы.

Как только прослышали про статью Сталина «Головокружение от успехов», начали «выписываться» из колхоза. Чуть ли не первым помчался с заявлением дядько Иван и потребовал, чтобы тут же ему вернули жеребца, и триер, и плуг, и бороны. И титка Мокрина «выписалась», требовать ничего не требовала назад, потому что вступала она в колхоз с тем, что было на ней и на детях. И другая солдатка-вдова, мать Василя Скубицкого, тоже вышла из колхоза, кричала: «Силой загнали! Из хаты грозили выгнать». Плакала: «Верните мою коняку, и бричку, и семенное зерно — сама буду сиять для себя».

И пошло такое!.. Коней не возвращали, «реманент» — тоже, семенное зерно неизвестно в каких амбарах хранилось. Ползли темные слухи: «На пароходах за границу повывозили, чтобы своих дамочек в фильдеперсовых чулочках прогуливать!..» Землю «выходцам» из колхоза не нарезали, а весна в тот год шла дружная: над зябью парок поднимался, озимые меняли стылую вялость стебля на тот желтовато-зеленый цвет, которому радуется все живое.