Изменить стиль страницы

Вот когда Алеша не раз вспоминал слова татуся: «Не в богатстве счастье, сынок!..» И он понимал теперь эти слова так: не надо было наживать ни коней, ни молотилки, ни нового дома…

Но ради чего тогда живут люди? Мама и татусь, — понятно, они учили грамоте. А другие, те, кто пахал землю, сеял хлеб… Все они хотели жить лучше. Лучше всех, по понятию многих, жили богатые. С завистью говорили: «Богато живут!»

Теперь богатых не стало. Были кулаки, у которых все отбирали и передавали в колхоз. А колхоз, как объяснял татусь, создавали, чтобы не было больше ни бедных, ни богатых, чтобы все хорошо жили.

А титка Мокрина понимала по-другому. Казалось, прямая выгода ей в колхоз, а она ни в какую. «Под одним одеялом спать, с одного казана есть, жинок по талонам будут распределять, с каким мужиком спать… На кресте распинайте — не вступлю!»

Никто не плакал, а титка Мокрина не удержалась, когда выселяли Голуба. По ее словам, он был добрым человеком. В голодный двадцать первый год принес мешочек с пшеном: она сама, дети лежали опухшие, сил не было встать. И считала титка Мокрина, что тот мешочек спас ее и детей от голодной смерти.

По селу вести разносятся быстро. Словно ветром дунуло: «Вывозят Голуба», — и уже возле двора группки женщин, несколько мужчин в стороне. И Алешка тут как тут…

Пока спешил по зимней, кое-где подтаявшей дороге, сообразил, что уже несколько дней не видел Нюру в школе — не ходила. Перед этим он сам болел. Бабушка поила его липовым чаем, молоком с медом и смальцем — потел без конца; чтобы тепло не уходило, печь завесили рядном, как в душной норе, жирничок сбоку потрескивал, колебалось слабое пламя. И когда впервые выпросился на улицу, трахнул сенной дверью, хватанул ртом хмельное дыхание подтаявшего за день снега, увидел повисшие под стрехой льдистые сосульки и над горой зеленоватый светящийся край вечернего неба, — кричать захотелось от радости.

Тут же возле своего двора увидел Нюру. Тянула себе саночки, будто гуляла. На стук двери быстренько обернулась, приостановилась, начала дергать саночки, зацепились, что ли…

Бледненький Алеша на слабых, подрагивающих ногах заторопился к ней, поскользнулся возле колодца, и тут почти рядом оказались ее ожидающие, встревоженные и спрашивающие глаза. Тотчас сунул руки в карманы, зашел почему-то сбоку, отбил носком сапога обледенелый кусок снега. Метнул его в осокорь. Сама независимость и мужественность. И лишь после этой демонстрации повернулся к Нюре, спросил, что они прошли без него в школе.

Нюра отвечала тихо. Она то взглядывала на него, то опускала глаза. И этот робкий взгляд, и эти глаза, таившие тревогу, беспокойство и радость, вдруг словно толкнули Алешу. Ему стало жарко и весело. Ему до страданья захотелось коснуться ладонью ее щеки, приблизиться к ее глазам, заглянуть в них глубоко-глубоко, а потом взять ее за теплую руку и вместе пойти в стынущую вечернюю синь. И идти так долго, долго, без конца…

Невозможность выразить, передать то, что он почувствовал, родила невнятную тревогу… И он вдруг как бы увидел все со стороны. Стояли на улице просто мальчик и девочка, которые учились в одном классе, вместе катались с горок, и она рассказывала тихо, не очень внятно, что они проходили. И он уже не слушал ее, а прислушивался к себе, к той горечи, что туманила недавнюю радость и волнение. Что-то родилось и тут же ушло…

Так бывает только на исходе осени, когда жгут листья в садах. В редкой голубизне неба в недостижимой высоте с глухим прощальным кличем проходят птичьи стаи — вытянутые углом вперед темные шнуры. Их дальний зов тревожит домашних уток и гусей. Они гогочут, носятся по дворам, хлопают крыльями, теряя перья. Но им не дано взлететь, подняться ввысь, взглянуть оттуда на землю в широких плешинах жнивья, в черных провалах пахоты, в светлых жилах рек. Горьковатый дым от костров идет с огородов. Проплывают редкие паутинки — они жемчужно отсвечивают. Сквозные оголенные дали куда-то зовут, манят.

Извечна эта человеческая тоска по бесконечным дорогам, по манящим далям… И почему так горько и пустынно осенью? Ждешь и боишься перемен.

…Во дворе Голуба стояла пароконная бричка, подальше — сельсоветская тачанка. Гнедые жеребцы жевали овес в подвешенных торбах.

Вышел Андрей Никитович первым на крыльцо. Шапка в руках. Глянул на свой двор и, словно споткнувшись, неуверенно переставляя ноги, начал медленно спускаться с крыльца. Титка Олена — жена его — села в бричку вслед за мужем, в теплом платке, в валенках, — должно быть, готовилась к дальним северным зимам. Увидела женщин на улице, приподнялась, закрыла руками лицо, припала к плечу Андрея Никитовича. Титка Мокрина в ответ из женской группки громко засморкалась, подхватила слезу концом платка…

Дядько Андрий сидел прямо, шапку не надевал, глядел в хмурое небо с редкими разводами. Нюра рядом с ним, закутанная, перевязанная крест-накрест большим платком, так что были видны одни круглые, не по-детски испуганные глаза ее.

Когда Алеша увидел, как по-зимнему одеты дядько Андрий и его жена, сразу вспомнил, что люди говорили, будто раскулаченных будут отправлять далеко на Север. На Соловки. Об этих Соловках много тогда говорили в селе. Пугали: «На Соловки захотел!..» Гиблое место, на самом краю земли. Острова на каком-то Белом море. Не уйдешь, не уедешь. Полгода зима и темная ночь. Снежные метели, ревущая волна от вечных льдов. Вот что рассказывали тогда о Соловках.

Алеша смотрел на Нюру, на эту девочку, которую знал и помнил с того времени, что и самого себя. Подвода тронулась, повернулась, выезжая со двора. За отцовской спиной мелькнуло ее лицо, отрешенно глядящие вперед глаза — Алешу пронзило до холодной дрожи, безнадежно махнул рукой, согнулся, как под ветром. Домой надо бы… Ноги не несли.

— Жив, наживав, — сказал кто-то за Алешиной спиной, — а выходит, ничего и не треба було. Повезли в том, шо на себя успел натянуть.

— Все равно обдурив старый власть. Ско-олько узлов перетягали дочке Катерине…

— Дурна ты баба!.. Шо в тих вузлах! Дом чий теперь?.. А кони… Молотилка… Двигатель… Всего лишили.

— Не сладко им придется на тех Соловках. Кажуть, стара зовсим слаба стала.

— Кому Соловки, а кому и тут!..

Это сказал дядько Иван, сосед Алеши. И выматерился всласть, «на все колена», отводил душу… Метался, все не решался в колхоз. А его прижимали — как день, так и агитаторы в хату. Они в хату, а он в огород, отсиживался в густом терновнике. Казалось ему, выждать — и можно перехитрить время…

Нюру видел Алеша тогда в последний раз. Дядька Андрия за несколько лет до войны повстречал в селе. Вернулся с Севера. Титку Олену похоронил в дальних краях. Вступил в колхоз. Приняли, хоть и лишен он был прав: не мог голосовать. Не захотел жить у дочек: старшая была за бригадиром, Катерина за Ильком. Слепил себе старый мазанку за рекой под горой. Проходил улицей все так же прямо, не сутуля плечи, длинная борода побелела вся, крепкое лицо в морщинах. По-прежнему ни на кого не смотрел, ни с кем первый не здоровался. Работал в огородной бригаде. Делал все молча, в разговоры не вступал, про житье-бытье на Севере не рассказывал.

Пришла война. Немцы оказались в селе. Новые власти предложили старому вернуться в свой дом. Отказался: «Я свое отжил. Что из каменного дома, что из халупы — у меня уже одна дорога…»

Сыны пожадничали на отцовское добро. Вернулись из города, поселились в каменном доме. Говорили, сердился старик, грозил им: «Не спорьте с властью! Вернется эта власть, попомните мое слово, и дывиться, не пришлось бы вам, хлопцы, отдуваться своими боками».

Но хлопцы вели себя тихо, а как только загудело, заревело за Днепром, подступили наши, оставили они родное подворье и вновь подались в город.

«БУНТ»

Подошли дни, когда люди лишались сна. Жизнь заворачивала так, что потряхивало, как в землетрясение, из-под ног земля уходила — временами жутковато становилось.

Пока шли разговоры, на собраниях при чадящей керосиновой лампе до третьих петухов засиживались, кричали, спорили, размахивая руками, — после в школе долго держалась махорочная угарная вонь, — было одно. Думалось, может, будет, а может, и нет… Ну, покричат, «поагитируют», и останется все по-старому. А вот когда те, записавшиеся первыми, повели лошадей, повезли плуги, бороны, веялки, брички, семенное зерно начали ссыпать в общие амбары, — все становилось явью. Новое начиналось всерьез.