Изменить стиль страницы

Те двадцать девять, что первыми вступили в колхоз, и еще семей двадцать держались стойко, готовились к севу. Илька еще зимой отправили на курсы трактористов. Вот-вот должен был вернуться… И не один, а на тракторе.

…Забывается многое за дальностью лет. Но ведь тот апрельский день, когда Илько на тракторе въехал в село, был незабываемо праздничным! Через всю улицу — красное полотнище, его трепало ветром, и трудно было разобрать написанные на нем слова; да и кто смотрел на то, что там написано, когда по улице сама собой шла  м а ш и н а, впивалась острыми шипами огромных колес в землю. И ревела так, что стекла тряслись в низеньких хатах, и простоволосые старухи выскакивали во двор, отшатывались, испуганно крестились, словно нечистую силу увидели въяве в солнечный весенний день. За трактором бежали дети и пожилые дядьки в праздничных сорочках, наподдавали, чтобы не отстать, кричали что-то Ильку. А тот, поднятый надо всеми, на высоком сиденье, в белой рубашке с галстуком и застегнутом на все пуговицы пиджаке, не шелохнется, весь внимание, напряженные руки на колесе, будто сам машинный бог въезжал в неведомое царство. И только во дворе правления, в бывшем дворе Дубины, когда его качали, подбрасывали вверх так, что ойкали женщины, худое лицо его обмякло, и он заплакал.

И татусь махнул шляпой, отошел в сторону, уронил слезу. Вроде по его выходило. Он говорил, без машины не колхоз, а так — «супряги». Вот когда машины все тяжелое будут делать за человека, когда в степи вырастут настоящие сельскохозяйственные фабрики, — вот тогда будет колхоз! И вот он, вестник того счастливого будущего, в которое верилось и которое ожидалось: стоял во дворе первый трактор, пыхтел дымком из высокой трубы, сотрясался от дрожи, словно стреноженный. И казалось, вот-вот рванется и пойдет сам собою.

А потом, после митинга, насажали полную бричку детворы, Алеша первый среди них. Дядько Афанасий Шерстюк в неизменной своей гимнастерке и военном шлеме стал на тракторе возле Илька. Илько тронул какие-то рычаги, трактор заревел, окутался синим дымом и дернул бричку так, что все с криком повалились друг на друга. И пошел себе по улице, по самой грязи, и грязь была ему нипочем. И бричка скрипела, визжала, загнанно моталась за ним.

Но не так просто оказалось пустить трактор в борозду. «Выходцам» из колхоза не нарезали землю, подошло время сеять, и женщины двинулись в степь.

Шли с кольями, вилами, отчаянные ложились в борозду. Остановили трактор. Илько просил, матерился, ничего не помогало. «Не дамо сиять! Отдайте нашу землю». Трактор понуро застыл в борозде, колхозники сторожили мешки с зерном возле сеялок.

Не было никакой возможности унять разбушевавшихся баб. Ругали колхозники, просили: «Дайте сеять! Земля пересохнет, без хлеба останемся. И нам и вам не сладко будет!» Пробовали пустить конные сеялки, бабы на поводьях висли, останавливали коней. Дежурили в степи — на стерне, на пахоте раскинулись вольным табором. Мужчины из «выходцев» держались подальше в тени возле крайних дворов, сторожко наблюдали: «Щоб наших жинок не обижали».

Жаворонки трепетной свечой взвивались в небо, земля пересыхала, а в степи, куда ни кинь, — ни человека с плугом, ни работающей сеялки.

Жена дядька Трофима — большеглазая печальница — оказалась во главе одной из тех женских групп, что каждый день, словно на работу, выходили в степь, не давали ни пахать, ни сеять.

Алеша видел, как вела она за собой крикливый женский табунок: вилы на плече, длинные концы ее цветного платка реяли, как боевые штандарты.

Как взвизгнула она, доглядев, что титка Мокрина нырнула в погреб, не хотела, видно, идти в поле: «Ты ку-у-да, Мокрина! Ховаешься!..» Все дружно загалдели, и титка Мокрина, прихватив зачем-то сапку, покорно и стыдливо присоединилась к отряду, во главе которого начальственно двигалась Трофимова жена.

Что заставляло ее лютовать так, словно колхоз был повинен во всех ее бедах?.. Показалась ей невольная стыдная жизнь втроем предвестником того ада, о котором тайно шептали беглые монашки из разоренных монастырей, той кромешной тьмой, что наступит после того, как все станет общим и жинок будут распределять «по талонам»?.. Так или не так, но только она злобствовала больше всех в эти весенние дни.

Собирались с утра пораньше, двигались по улице во всю ширь, от двора к двору, и все шумнее, крикливее становилась толпа. Шли с тем разгульным, хмельным чувством «воли», освобождения от привычных «запретов», когда кажется — все можно и ты ни за что не в ответе. Они были уже не матери, не жены, не добрые тети, а неукротимые воительницы… Мстительный инстинкт разрушения просачивался из темных бездн, превращая этих женщин в орду, которая могла решиться на самое неожиданное.

Возле двора Яловых (все происходило на Алешиных глазах) повстречался им, на свою беду, районный уполномоченный — молодцеватый усатый дяденька в синих галифе, в ладной суконной гимнастерке с накладными карманами, — привстал в бедарке, закричал, что они — трудящиеся женщины и должны понимать момент… Разойдитесь по домам, не мешайте колхозникам трудиться, Советская власть не потерпит контрреволюционных действий…

И в мгновенно наступившей тишине крик Трофимовой жены, не крик — стон, рыдание:

— Ты нас лякаешь!.. Ты — бугай, шеяку наел на нашем хлебе и нам грозишь!

Бабы взревели, подстегнутые этим криком, бросились к бедарке, стащили уполномоченного, хлестнули коня, и он понесся по дороге, только пыль взвихрилась.

Здоровый был дяденька уполномоченный, несколько раз отбрасывал баб, то голова мелькнет среди платков, то плечи. Да разве отобьешься…

Пестрая женская толпа за ним клубком по дороге: взвизги, выкрики, удары. Задыхающийся голос Трофимовой жены: «Побачимо, який ты сердитый без галихве».

Бабоньки, похохатывая, прикрываясь платочками, расступились, посреди дороги оказался уполномоченный. Его раздели догола, нижнюю бязевую рубашку завязали вокруг шеи, руки струтили на спине ремнем. Какая-то осатаневшая раскосмаченная старуха стегнула пучком толстой крапивы: «Но-о, вороный!»

…А как заулюлюкали, засвистели, закричали те же бабы, когда на следующий день, проходя мимо, увидели татуся. Его обычно и дома не было: все на своем участке, ходил по хатам, уговаривал вернуться в колхоз. Доказывал: все равно придется, жизнь так повернулась. По-другому не будет. А тут оказался дома. Бабушка: «Сховайся, сыну! Сховайся». Татусь только из хаты, бабы его и приметили:

— Держи-и! Тю-ю!

— Ще одного активиста разденем!

— Хату спалить, щоб не загоняв в коммунию!

Была одна могильная минута, когда толпа остановилась прямо у их двора, напротив хаты. И вдруг умолкла. Стояли, смотрели. Казалось, кто-то первым шагнет во двор и…

Выпрямившийся татусь, лицом к толпе, замершая у порога бабушка…

Но помедлившая было стрелка судьбы вдруг освобождение дрогнула. Будто ветер прошел, толпа качнулась, вновь зашумела, нестройно двинулась по улице.

— …Микола-угодник! — только и сказала бабушка.

О эта слепая мстительная стихия! Сама она часто не сознает, что делает и чего хочет.

Чем бы это все закончилось, неизвестно. Горячие головы кричали — надо самим землю делить. В Пищаливке разделили, и ничего, сеют уже. В другом селе потребовали, и церковь вновь открыли. А потом пронесся слух: идет отряд из города, милиция на конях…

В тот памятный день Алеша оказался в степи. Каким ветром туда его занесло? В селе пусто было, кое-где старухи копались в огородах, он и подался после школы в степь. И увидел стоявший трактор и бричку с мешками зерна и поднятой оглоблей, над ней натянут брезент, вроде палатки, от солнца. Бабы — одни под брезентом, другие вокруг трактора и брички — что-то мирно они были настроены, ни вил, ни рогачей не видно, прикрывались платочками, дремали. И колхозники-мужики, будто их не касалось, тут же сидели; Илько спал возле трактора на телогрейке.

Легковая машина выскочила неожиданно из-за могилы — насыпного кургана, — черная, похожая на фаэтончик, и прямо по стерне направилась к трактору.