В это время началась дружба с Маней, тоже искавшей для себя работу. Маня ориентировалась быстро - вскоре ее стараньями они обе оказались сговоренными на ночные дежурства в детдоме. Платили мало, но дело бы­ло понятным и неопасным. Существовал еще вариант - служащими в Макдональдс, где заработки обещали быть больше. Но Вера в ответ на это сообщение не встрепенулась, и девушки с молчаливого согласия утвер­дили для себя детдом.

Жизнь стала хлопотливой и утомительной. В свои рабочие дни, три раза в неделю. Вера с Маней оставались в институте допоздна, прячась от охранников и дежурных, чтобы не выставили на дождь - осень выда­лась холодной и мокрой. Заезжать домой не было смысла: Верина мама, не одобрявшая затею дочери, грозилась просто не выпустить ее вовремя из квартиры, а Маня, задешево снимавшая угол, избегала лишний раз мозолить хозяевам глаза. Тем более не одна, а с подругой.

В детстве Маня обожала нянчить малышей, играть в дочки-матери, укачивать на руках кукол. Поэтому она выбрала самую младшую в детдоме группу - шестилеток, только что поступивших из Дома ребенка. Пела им перед сном деревенские баюканья и пыталась рассказывать сказки, кото­рых дети не понимали. Они не привыкли слушать никакое повествование, потому что до сих пор им никто ничего не рассказывал.

Похожее получилось и у Веры в более старшей группе. Она пыталась разговаривать с мучившимися бессонницей, успокаивала вскрикивающих во сне, плачущих в подушку. Главным её аргументом было то, что жизнь похожа на зебру - за темной полосой следует светлая. А дети не понимали ее, так что потом Вера перешла на самые простые слова: "Ну что ты...", "Ну успокойся..."  "Ну ничего, ничего..." И это действовало, дети успокаивались.

Получили первую зарплату - смех, кошачьи слезы. "Лучше, чем ничего", - философски заметила Маня и умчалось на рынок за дешевой крупой и за колготками - главной статьей расхода, потому что рвутся быстро, а стоят дорого. Вера свои деньги убрала в специально приготовленный конверт, потом еще добавила туда со стипендии, которую родители у нее великодушно не забирали. Подсчитала - до памятника далеко. Этот памятник, давно уже стоящий на своем месте, стал теперь для Веры неким символом, мерилом затраченного труда.

Однажды она увидела монашку, держащую у груди деревянный ящик для милостыни. С этого ящика на Веру взирал с детства знакомый старичок в высокой священнической шапке, перед которым они с дедом когда-то ставили свечи - до тех пор, пока мама не запретила ходить в церковь. Дед называл его - "мой святой".

Опуская в щель ящика свернутую вчетверо десятку, Вера расслышала, что монашка вроде ей что-то говорит. Вера склонилась к ее морщинистому, оказалось, нестрогому лицу, обращенному со всех сторон черной материей - рядом на автостраде вовсю ревели машины.

- Как зовут тебя, дочка, скажи!.. Имя свое скажи! – выкрикнула монашка неожиданно звонким голосом.

- А зачем? - удивилась Вера.

- Помолюсь за тебя!.. О твоем здоровье!..

- А вы можете, - закричала Вера в то место черной материи, за которым должно было находиться ухо. - Можете помолиться о человеке, который уже умер?

Выяснилось, что можно. Вера назвала имя деда и смотрела, как монашка, шевеля губами, записывает его в возникшей откуда-то из складок одежды школьной тетрадке.

- Молитва покойным - что дождь, греховные язвы орошающий. - Это было сказано в благодатной тишине, наступившей оттого, что машины замерли у светофора. - А милостыня за них - им богатство.

С того дня проблема "памятника" была решена: отныне он воздвигался в особом виде - нерукотворный, как сказал Пушкин. После Вера не раз встречала это слово в церковных книгах и поняла, что оно относится не только к искусству. Нерукотворный значит ДУХОВНЫЙ. Первая икона, возникшая оттого, что Христос отерся полотном, на котором осталось изображение, - называется Спас Нерукотворный.

"Дедовы деньги" она носила теперь с собой в кошельке, в особом отделении, чтобы не путать с другими. И раздавала встречным нищим-старухам, калекам, женщинам с детьми. Для детей Вера старалась покупать сладкое - булочку, конфету - чтобы поддержать в них не только физические силы, но и слабеющий интерес к жизни. Ребенок с недоумением взирал на вложенную ему в ручку конфетную красоту - он привык разве что к тусклым, захватанным потными руками монетам. Во всяком случае, они должны были казаться ему таковыми, думала Вера.

Этой осенью на дачном участке Кореневых яблони дали небывало обильный урожай. Казалось бы, собирай да радуйся; но возить в город было тяжело. Электричка, потом еще автобус... Родители махнули рукой - "Всё равно не съедим". Но Вера знала, что тяжесть её сумок в скором времени растворится по нищенским мешкам, по немытым детским ручонкам, протянутым за милостыней. Яблоки были как на подбор - крупные, поскрипывающие от здоровых соков. Новобранцы, готовые вступить в бой с детским авитаминозом. А когда Вера, нагруженная, как ишак, плелась на электричку или к дому, над ней ощутимо веяла невесомая, словно золотой осенний лист, улыбка деда. Он был доволен, что его имя сопрягалось с еще одним добрым делом.

Когда-то в детстве дед водил Веру в церковь. Сперва они ставили свечку перед тем самым старичком, вопрошающе-строго и в тоже время ласково глядящим из-под высокой священнической шапки. Дед называл его "Мой святой".

После этого шли к иконе, где в полный рост стояли три девочки - в красном, зелёном и голубом - а сзади всех троих обнимала их мама, в неяркой светлой одежде. "Вот и твоя святая" - указывал дед на старшую из девочек. Как и сестры, она подняла глаза вверх, в небо, а её красное платье, казалось, поблёскивало искрами.

- Почему у нее платье горит?

- Горячая вера, пламенная вера, - непонятно отвечал дед. - А вот надежды цвет зеленый, будто травка весной. Вера в красном, а Надежда в зелёном. А Любовь в голубом, как небо... потому что любовь возносит до небес.

Чем непонятней дед говорил, тем интереснее было его слушать, по-своему представляя себе всё неподдающееся объяснению. В детском сознанье Веры так и осталось эти три символа: поблёскивающие язычки пламени, сочность первой травки, нежная голубая высь. И вокруг всего этого - светлая неяркая дымка, обволакивающая чем-то спокойным и мудрым, изначально-родным, как песня над колыбелью...

Но вскоре дед перестал водить Веру в церковь и рассказывать ей о святых - "заступниках и благотворителях наших", как он называл в приливе красноречия. Мама сказала: "Если хотите заниматься ребенком, исключите всю эту мистику". Вере хотелось спросить, что такое мистика, но взрослый было не до неё - спор разгорался с каждой минутой. В комнату прошёл отец, а Веру оттуда выставили. В тот вечер она так и заснула в уголке на ковре, неуложенная, решив для себя, что мистика – это нечто вроде мастики, которой натирают пол.

С тех пор дед больше не заговаривал о церкви - видимо, дал слово молчать до Вериного совершеннолетия. Недаром его любимой присказкой было: "Вот исполнится тебе восемнадцать лет..." Но даже на сегодняшний день этого еще не произошло.

После первых, самых горестных дней, встал вопрос, куда девать дедовы вещи. Мама предлагала вынести их из квартиры, но не выбрасывать в помойку, а разложить неподалеку: вещи еще вполне приличные, какой-нибудь пенсионер вполне может подобрать что-нибудь для себя. Надо отдать свёкру должное, одежду он носил аккуратно. Но отцу не понравилось, что вещи его отца должны оказаться пусть и не в самой помойке, но где-то в её радиусе - он предлагал отвезти их на дачу и сжечь: "по крайней мере не выбросим". Вера упрашивала оставить одежду деда как память и дошла до такого исступленья, что плащ, пальто, пиджаки, а заодно портфель и фонарик перекочевали в ее личный шкаф. Там они были в безопасности. Прижимаясь лицом к поношенной ткани, Вера впитывала не выветрившийся, годами скопленный запах пожилого сухощавого человека, аккуратно носившего одежду и вообще умеренного в потребностях... Она закрывала глаза и ей казалось, что дед гладит её по щеке...