— Да ведь деньги-то были мои!?

— А, может быть, мои!.. — ответила Елена Викторовна, как-то нагло рассевшись в кресле.

Она даже, как торговка, уперла в бок свою толстую, мясистую руку.

Кислякова поразило то, что из женщины с высшим образование могла при первом моральном толчке выглянуть самая отвратительная мещанка.

Он ужаснулся.

— И на этом основании, — продолжала Елена Викторовна, — я говорю совершенно отчетливо: убирайся вон из моей комнаты. Забирай свои книги, бумаги — и марш!

Она вдруг встала с кресла и начала сбрасывать со стола его книги и бумаги на пол.

Кисляков почувствовал, что у него потемнело в глазах. Он, как тигр, кинулся к столу и схватил жену за руки. Но сейчас же бульдог бросился на защиту Елены Викторовны и вцепился ему в сапог. Кисляков отбрыкнулся от него и стал оттаскивать жену от стола, при чем чувствовал к ней такую острую, как сладострастие, ненависть, что ему хотелось вывернуть и сломать ей руки.

Но она, не помня себя, отбивалась и тянулась к столу, чтобы пустить кулаком наотмашь оставшуюся на краю стола кипу книг. И так как Кисляков, упершись ногой в стол, тянул ее обратно, она отмахнулась от него и попала ему локтем в переносицу.

У него слетело и вдребезги разбилось пенснэ, а из глаз посыпался целый сноп искр. И в это время он услышал, как, шелестя развернувшимися листами, полетели к двери его книги. Тут он из всей силы толкнул Елену Викторовну кулаком в ее мягкую спину. Она охнула и полетела на диван, — грудью на валик и носом в подушку.

Из-за ширмы выскочила бледная от испуга тетка.

— Тетя, уйдите, — сказала спокойно Елена Викторовна, оправляя разбившуюся прическу (хвостик опять остался).

Тетка скрылась. Бульдог, наклонив на бок голову, смотрел вопросительно.

— Ты меня ударил… — сказала тихо, но с грозой, Елена Викторовна.

— Нет, ты меня ударила, — ответил Кисляков, зажав нос платком, как будто из него фонтаном била кровь.

— Ты меня ударил?.. — повторила Елена Викторовна, не выражая никакой жалости, никакой заботы о его ушибленном носе. — Больше я ни одной минуты не буду жить с тобой.

«Чудесно!» — подумал Кисляков, продолжая держать у носа платок и переворачивать его, точно он истекал кровью.

— Иди, куда хочешь, ищи себе комнату, но быть с тобой вместе я ни одной минуты больше не могу.

— Это ты можешь выметаться, — сказал он, нарочно употребив уличное слово, чтобы тем сильнее оскорбить жену, и в это время опять вспомнил Вронского и Анну Каренину: «Что если бы они так разговаривали во время последней трагической ссоры?»

— Ах, подлец, ах, подлец, — как-то сосредоточенно, как будто всё еще не веря самой себе, говорила Елена Викторовна. Ее высокая, подходившая почти к самому подбородку грудь начала вздрагивать от рыданий. Она повалилась своим толстым телом на диван и зарыдала. Короткие толстые ноги в чулках далеко не доставали пола. Сначала у нее были только судорожные беззвучные рыдания, потом она стала захлебываться, метаться по дивану от одного валика к другому, зажимать рот и закусывать зубами платок, как бы показывая, что сейчас может умереть.

А Кисляков подошел к умывальнику и, смочив платок водой, прижал его обеими руками к носу, точно желая этим сказать жене, чтобы она не строила из себя жертву, когда и он не в лучшем положении.

В то время, как она задыхалась, ловила ртом воздух, бессильно бросив руки на диван вдоль тела, и вся вздрагивала с залитыми слезами лицом, Кисляков ходил по комнате и мысленно говорил:

«Прекрасно. По крайней мере теперь всё выяснилось. Развод так развод».

И первое, что пришло ему в голову при этом, была мысль о бульдоге: что теперь эту гадину он расподдаст отсюда.

Ничто не приходит сразу. Прежде он без содрогания подумать не мог, что между ним и Еленой Викторовной могут возникнуть когда-нибудь мещанские пререкания о деньгах. Он боялся даже намеком оскорбить Елену Викторовну, сказать ей, что она живет на его счет и ему еще связывает свободу. А вот сейчас он неожиданно перешагнул эту черту без всякого усилия и даже с увлечением от жестокой борьбы.

Он стоял перед Еленой Викторовной и с холодной жестокостью, которой сам в себе удивлялся, смотрел на нее, как бы ожидая дальнейших представлений.

Вдруг губы Елены Викторовны, искусанные и вспухшие, задвигались и, не вполне закрываясь, нечленоразделно проговорили:

— Уйди… Уйди хоть на время… умоляю.

— С величайшим удовольствием, — сказал Кисляков.

Он взял фуражку и с размаху растворил дверь в коридор. В ту же минуту от двери отскочила тетка и зажала обеими руками лоб, на котором сразу вскочила шишка, так как она, пригнувшись, подсматривала в замочную скважину. У противоположной стены коридора стояли ребята из отряда имени Буденного, а у дверей всех комнат — жильцы.

XLVI

Прежде ссоры с женой протекали таким образом: в самых сильных случаях (когда говорилось о разводе, о самоубийстве) Ипполит Кисляков, хлопнув дверью, уходил из дома и не возвращался до поздней ночи, а если было у кого переночевать, оставался там до утра.

Тогда Елена Викторовна начинала беспокоиться, ей приходили мысли о том, что он, может быть, бросился сейчас с площадки шестого этажа или под трамвай, и через час к ней принесут его изуродованное тело.

Она кидалась по всем знакомым, с ужасом бегала даже на реку. И когда, в последней степени тревоги, проклиная себя за свою несдержанность, находила его, то у нее уже ничего не оставалось, кроме радостных слез при виде его живым и здоровым.

А Кисляков иногда даже говорил ей, что он действительно был недалек от самоубийства, потому что эта ссора «поразила его отсутствием высшего начала в их отношениях». И ему своим самоубийством хотелось ей показать, как тяжело воспринял он этот разлад с ней и потерю ее любви к нему.

На самом деле он ни разу не был близок к самоубийству, разве только для взвинчивания самого себя говорил вслух, идя из дома по улице в неизвестном направлении:

«Вот брошусь с шестого этажа, она тогда спохватится, да уж поздно». И тут начиналась жалость к самому себе, а потом и жалость к жене, к ее отчаянию, одиночеству после его смерти. В этот момент он шел домой и рассказывал жене о предполагавшемся самоубийстве для того, чтобы она на будущий раз остерегалась от таких выступлений, а кроме того, — чтобы вызвать ее жалость к нему и усилить примирение.

«Глупый! — восклицала тогда Елена Викторовна, испуганная и в то же время счастливая от такой сильной любви его к ней. — Ну разве так можно?..».

В этот вечер на улице был дождь. Итти в неизвестном направлении было мокро. Кисляков, дабы не измокнуть, стал под соседние ворота и решил стоять, чтобы довести Елену Викторовну до надлежащей степени тревоги и опасений, что он уже приготовляется к прыжку с шестого этажа. Но поднявшийся ветер начал захлестывать дождем и под ворота, заливать за воротник. Тогда он, не зная, куда деваться, решил итти домой. Это было явно преждевременно. Главным образом потому, что у него еще продолжала кипеть злоба против жены и не появилось еще жалости к ней. Напротив, еще больше кипело раздражение оттого, что дождевая вода пролилась по спине до пояса благодаря стоянию под воротами. Он вернулся домой, сел за письменный стол и уткнулся в газеты.

Елена Викторовна вышла из-за ширмы с заплаканными глазами и сказала:

— Что же, так у нас будет без конца?..

— В чем дело? — спокойно спросил Кисляков и сам порадовался своей закаленности и безразличию своего тона.

— Как «в чем дело»!? Боже мой, что с тобой сделалось!.. Ведь я измучилась… ты на меня не смотришь, говоришь как с собакой… Чем я провинилась?

Голос ее дрогнул, у Кислякова защипало в носу от невыразимой и неожиданной жалости к жене.

Ему захотелось подойти к жене, обнять ее и сказать: «Ни в чем ты не провинилась, а просто чем дальше, тем больше гибнет моя душа. Это началось с того самого момента, как я превратил свою жизнь в фальшивку и во мне всё остановилось. С этого момента я потерял обоняние к высшим человеческим ценностям. Мне стало всё — «всё равно». Какой мне смысл в этих ценностях, когда моя собственная ценность давно погибла. Я дошел до такого падения, что думаю о том, как ты мне дорого стоишь, и что если я избавлюсь от тебя, то буду иметь возможность больше тратить на себя. Я потерял всякую чувствительность к тому, что не покупается никакими деньгами: к верной, бескорыстной любви близкого человека. Спаси меня, я гибну…».