— А что?

— То, что ты изменилась.

И у него вдруг закралось ревнивое подозрение.

— Ты меня не любишь? — спросил он. У него даже забилось сердце от этого вопроса.

— Откуда ты взял? — сказала вяло и спокойно, почти с оттенком некоторого нетерпения Тамара. — Просто я устала и, кроме того, мне нездоровится.

— Почему же ты отстраняешься от меня?

Тамара погладила Кислякова по голове и, вздохнув, сказала:

— Как ты не хочешь понять, что дело вовсе не в том, в чем ты думаешь, а просто мне тяжело: мне обещали на той неделе устроить ангажемент, а теперь опять ничего. И потом мне жаль Аркадия: он так мучится. Я очень виновата перед ним. Я разбила вашу дружбу.

— Меня самого это мучит, но ведь я из любви к тебе всё-таки пошел на это, — сказал Кисляков, чувствуя нетерпение и раздражение от ее безразличной вялости и появившихся высших мотивов раскаяния, которыми и без того сам мучился.

— Я не знала, что мое охлаждение так подействует на него. А теперь я боюсь, что это его погубит.

Кисляков, видя, что слова не действуют, хотел было обнять ее, но она стояла неловко у окна и ни за что не хотела отойти от него, точно прилипла к нему.

— Оставь, не надо… он сейчас может притти, — говорила Тамара, когда он хотел отвести ее от окна.

— Ты не любишь меня?

— Откуда ты взял? — сказала с досадой Тамара. — Я просто озабочена: сегодня меня обещали познакомить в театре с кинематографическим режиссером. Может быть, хоть здесь что-нибудь выйдет. Как ты не хочешь понять, что я мучусь.

— Значит — всё-таки любишь? — спросил он, стараясь заглянуть Тамаре в глаза.

— Конечно, люблю, — ответила Тамара.

Услышав эти слова, Кисляков успокоился. Он решил, что сходит за вином; на оставшиеся у него пять рублей можно купить бутылки три — это рассеет мрачное настроение, и тогда всё войдет в норму.

— Свезите меня в театр, — сказала Тамара, — мне нужно там встретиться с этим кинорежиссером.

У Кислякова стало тепло под волосами: на пять рублей было довольно трудно это сделать.

— Хорошо! — сказал он и почувствовал, что под волосами стало почти уже горячо.

— Я пойду оденусь.

Тамара пошла в спальню. Потом выбежала оттуда за коробочкой с иголками и нитками. Кисляков посидел один, потом на правах близкого человека подошел к спальне и приоткрыл было дверь. Но Тамара, сидевшая у туалетного стола с чулками в руках, вдруг спрятала чулок за спину и почти истерически крикнула:

— Нельзя сюда!

В ее голосе было такое раздражение, с каким она иногда кричала только на Аркадия.

Кисляков почувствовал укол обиды. Он догадался, что она, вероятно, штопает свои шелковые чулки и не хочет, чтобы он ее видел за этим занятием.

— Дайте мне ножницы или нож, — крикнула Тамара.

Кисляков не нашел ни того ни другого и подал в щель приотворенной двери свой кинжал.

Она вышла из спальни уже одетая. Кисляков нарочно стал лицом к окну и не оглянулся на нее, чтобы она почувствовала, что он оскорблен. Но Тамара, не подходя к нему, просто сказала:

— Ну, едем.

Он не отозвался.

Она подошла к нему и погладила его по голове.

— Так, значит, всё-таки любишь? — спросил он, не удержавшись.

— Ну, конечно, люблю. Я просто устала от этой серой жизни, — прибавила она, как бы желая оправдать свою резкость.

XLIII

Когда они вышли из дома, Кислякова охватил страх, что у него в кармане всего пять рублей с мелочью. Этого с трудом только хватит на билеты в средних рядах, и нельзя даже ехать на извозчике.

В другое время можно было бы об этом сказать шутя, но сейчас, когда Тамара настроена так раздраженно, она едва ли поймет прелесть этой шутки. Чулки худые, да еще кавалер попался подстать этим чулкам.

Вся сила мысли Кислякова была направлена на то, чтобы сохранить равновесие баланса и не вернуться с позором от кассы домой.

— Какой воздух! — сказал он, вдыхая всеми легкими свежий вечерний воздух. Это он делал потому, чтобы оправдать то, что они идут пешком. — Сейчас еще рано. А на наших извозчиках ездить — одно отвращение.

— А вон машина стоит, — сказала Тамара.

Кисляков испуганно оглянулся. У него даже остановилось сердце. Но сейчас же он облегченно вздохнул.

— Это казенная.

Его охватило раздражение против жены, благодаря которой он оказался в таком положении. Как приехала, так первым долгом — деньги. Ведь будь у него те десять рублей, которые он отдал жене, разве бы он сейчас так себя чувствовал!.. А то это не удовольствие, а сплошная мука каждую минуту ждать, что нехватит денег. И сказать своей даме об этом неудобно.

А Тамара, вероятно, думает: «Если бы был настоящий мужчина, он вызвал бы машину с зеркальными стеклами, дорогой весело болтал».

А ведь до революции он получал восемнадцать тысяч в месяц… Будь он один, у него даже и теперь оставались бы свободные деньги: на стол за глаза двух рублей достаточно, потом за квартиру двадцать пять, прачка десять, мелочи двадцать пять; восемьдесят рублей свободных.

Он так был поглощен своими денежными вычислениями и против воли возникавшими мрачными мыслями, что до театра они дошли в полном молчании.

Билеты он купил по два с полтиной, и, кроме того, у него в портмоне осталась какая-то мелочь, — около рубля, насколько он мог судить, пересчитывая ее в кармане наощупь. Он опустил туда руку, когда они перед началом спектакля ходили в фойе, и поэтому невпопад отвечал на вопросы Тамары, наступал на пятки впереди идущих или, не заметив, что Тамара повернула, убегал один вперед, а потом растерянно оглядывался и искал ее глазами.

Он насчитал рубль сорок копеек, при условии, если все деньги окажутся двугривенными. А если среди них есть медные копейки?..

Когда началось представление, глаза Тамады жадно приковались к сцене. Она сидела, следя за каждым движением актеров, и наклонялась то направо, то налево, чтобы лучше видеть из-за головы сидевшего впереди человека с толстыми плечами и большой лысиной.

На сцене был изображен парижский бульвар с кабачком направо и с нарумяненными девицами и нарядными дамами полусвета в необычайных шляпах. Они ходили или сидели, закинув ногу на ногу, с папиросами в холеных руках с отставленными мизинчиками. Повидимому, изображая разлагающуюся Европу.

И видно было, что Тамара в сильной степени переживала то, что видела на сцене.

Она даже один раз прижалась к плечу Кислякова и сказала:

— Я хочу в Париж… Вы свезете меня?..

— Да… — ответил тихо Кисляков. — Только почему «свезете», а не «свезешь?»

— Свезешь… — сказала Тамара. Кисляков сжал ей руку, как бы говоря этим, что не только в Париж, а куда угодно.

— Я хочу в экспрессе, — сказала Тамара. — В Париже, я слышала, чудесные гостиницы, обставленные как дворцы, а все женщины одеты в шелк и креп-де-шин. Мы будем там много, много ездить и ходить.

Она опять нежно прижалась к Кислякову. Тот ответил ей тем же. А сам подумал о том, что ей нужно будет предложить хоть чаю, но сначала непременно проверить, не медные ли копейки в кармане, вместо двугривенных. Если окажется, что все — двугривенные, то когда предложить: в первом антракте или во втором? Лучше во втором, а то она перед концом опять захочет пить, и выйдет катастрофа.

Насколько она была для него безразлична, когда сама к нему льнула, настолько теперь, когда она холодна и равнодушна, она стала для него почти болезненно необходимой.

И, чтобы хоть как-то склонить ее на свою сторону, приходилось удовлетворять ее жажде широкой жизни, говорить о Париже и тем всё больше и больше внушать ей мысль о своих неограниченных денежных возможностях.

Получились роковые ножницы, у которых одним концом было ее представление о его крупных финансах, а другим — беспросветная действительность в виде двугривенных в кармане, могущих оказаться копейками.

В антракте они пошли под руку по фойе. Тамара шла рассеянно, как бы не имея никакого отношения к своему спутнику, и всё водила глазами по встречным лицам.