Кисляков тоже молчал, чтобы не наводить гостя на новые темы.

— Что меня больше всего пугает, так это какое-то внутреннее опустошение, что ли, — я уж не знаю что, — сказал Николай, с недоуменным жестом разводя руками, которые лежали у него на подлокотниках кресла. — Сколько я ни встречал своего брата-интеллигента, ни разу мне не удавалось разговориться. и вызвать его на разговор, чтобы у него заблестели глаза от какой-нибудь идеи. В чем тут дело?.. Опустели, что ли, так все? Кончились?

Кисляков не ответил, так как тогда, наверно, завязался бы разговор, от которого у Николая заблестели бы глаза, и он до вечера бы не кончил. Но совсем никак не отозваться было неловко, и потому Кисляков покачал задумчиво головой, показывая этим, что он и сам думал об этом не раз?

— У всех рознь, злоба. Человек человеку не нужен. Внутренно не нужен. Это страшно. А главное — не услышишь ни одной задушевной мысли.

Он сделал было движение встать, — очевидно, собираясь уходить.

— Задушевность теперь не в ходу, — сказал Кисляков с тем, чтобы гость не ушел в молчании, а услышал бы хоть одно созвучное слово.

— Вот именно! — оживившись и обрадовавшись, подхватил Николай, опять садясь в кресло. — Именно задушевность не в ходу. Ты это совершенно правильно…

— Ну, прости, милый: мне надо по делу, — вдруг неожиданно для самого себя проговорил Кисляков и даже покраснел от того, что это могло выйти неловко, позорно.

Но гость нисколько не оскорбился.

— Иди, иди, голубчик, задерживать не буду. Теперь, брат, время суровое, — минуту упустил — часами не нагонишь, — сказал Николай, заторопившись уйти. — Ты меня пригрел, вот я и разболтался. Я уж отвык по-человечески, как брат с братом, с людьми-то говорить. Боже, что сделалось с людьми… Я вот еще корочку хлебца возьму у тебя.

— Да бери больше, что ты церемонишься! — Кисляков, сам стал резать ему ломти черного хлеба и тут же покраснел, вспомнив, что забыл про завтрак.

— Довольно, довольно, будет тебе, куда ты столько! — говорил испуганно Николай, жуя длинными челюстями голый хлеб и махая на хозяина рукой, точно тот проявлял полную необузданность и расточительность в хлебосольстве.

— Да, вот, милый, неожиданная встреча… А главное — в двух шагах от меня живешь. Ну, довольно, — он махнул рукой и отодвинул сухарницу с таким выражением, с каким отодвигают целый ассортимент всяких разносолов, которых напробовались уже доотвала. — Пойдем.

Кислякову никуда не нужно было итти. Нужно было только как-нибудь выпроводить товарища. Но так как он сказал, что ему нужно спешить, то пришлось спуститься с лестницы вместе с Николаем.

Они вышли из подъезда, при чем Николай оглянул дом, подняв голову, как оглядывают, чтобы запомнить по наружным признакам. Вместе дошли до угла, на котором был кооператив.

— Ну, ты иди себе, — сказал Николай, остановившись на углу и подавая товарищу руку.

— До свидания, милый, — сказал Кисляков, почему-то с чувством пожав огромную кисть друга детства. Он подождал, когда Николай скрылся за углом, и вернулся к себе домой.

XXXIII

Прежде Кисляков имел тяготение ко всем гибнущим и недовольным: в разговорах с ними он получал как бы оправдание тому, что оставил свое призвание, похоронил свою высшую ценность и идею. Оправдание было в том, что не он один, а вон сколько их так же смотрят на вещи, страдают и чувствуют свою гибель. А раз гибель, то какой же может быть разговор о высших ценностях?

И чем человек, с которым он встречался, был больше обижен, чем он безнадежнее высказывал мысли о будущем, тем большее удовлетворение и внутреннее оправдание получал Кисляков.

Потом благодаря дружбе с Полухиным почувствовал возможность слияния с новой жизнью. Вместе с этим начало изменяться внешнее его положение. Он уже не на задворках жизни, как чуждый элемент, а на пиру жизни, как свой. Для него стало своеобразным наслаждением всё больше и больше завязывать связи с коммунистами и пролетариатом и отходить от бывших «своих». Во-первых, потому, что нытье теперь вызывало в нем раздражение, во-вторых, какой-нибудь из его прежних единомышленников мог сказать по его адресу, что некоторые люди всё-таки умеют ладить с коммунистами, несмотря на высказываемые ими определенные идеи, и,

в-третьих, — что коммунисты могут узнать о его сомнительных связях с чуждыми элементами. А это было неудобно.

Положим, прежним «своим» он мог бы сказать, что его убеждения в корне переменились (разве человек не может менять свои убеждения?), что он отныне неразрывно связан с новой жизнью, и не из-за выгоды, не из боязни потерять право на существование, не из смертного страха перед гибелью, а по глубокому, свободному убеждению и внутреннему влечению. И это было бы чистой правдой. Низкого расчета и грубого приспособленчества у него не было никогда. Была скорее радость перерождения.

В самом деле, разве кто-нибудь мог сказать, что его чувство к Полухину корыстно? Разве у него является хоть когда-нибудь мысль изменить своему новому другу и повернуться к нему спиной при неожиданном испытании? Нет и нет! То, что они разных классов с Полухиным, только еще более обостряет чувство любви к нему, подогреваемое необычностью и редкостью такого сближения.

Сторониться от своих он стал еще и потому, что ему нужна была теперь вера в его новое направление, которая бы еще больше оправдывала его и давала ему ощущение собственной честности.

Во что бы то ни стало нужно было уверовать, а вера у него приходила в зависимости от того, кем он себя окружал. Если его окружали интеллигенты, скорбевшие о гибели общечеловеческих ценностей, он невольно задумывался об этих ценностях и начинал видеть всю преступность классовой политики (нарушение общечеловеческой правды, подавление личности и т. д.), если же он окружал себя коммунистами, он вдруг с радостью видел, что в истории так же, как и в медицине, существуют болезненные операции, что если из близорукой жалости к отмирающим членам организма оставить их отмирать, то весь организм может погибнуть от гангрены.

Но как только он отходил от коммунистов, так в голове проносилась новая мысль:

«А что если вся эта эпоха является только временным и ошибочным эпизодом истории? И он, оставивший извечную линию общечеловеческой правды, с таким наивным и глупым энтузиазмом вкладывает себя целиком всего-навсего в ошибочный эпизод?».

Потерявши свой собственный критерий, он теперь качался, как маятник, между двумя противоположными критериями, не в силах прочно остановиться ни на одном. Хотя постоянно твердил себе, что надо раз и навсегда определить, на чьей ты стороне. Раз ты перешел на эту сторону — значит, не оглядывайся и не сомневайся по десяти раз в день из-за нарушения общечеловеческой правды. Но, наконец, он уже ясно и бесповоротно чувствовал, что от всего сердца идет рука об руку с людьми, строящими новую жизнь, в частности — с Полухиным.

Решающим моментом был тот, когда Полухин назвал его своим, и когда он стал часто бывать у Полухина и ближе знакомиться с коммунистами.

И тут же убедился, что наряду с успехом оказалась некоторая невыгода его теперешнего положения: те из интеллигентов, которые осуждали всякое сближение с властью, теперь первыми потянулись к нему за всякого рода содействием, когда он стал в силе.

Никто из них даже не осудил его, даже не показал вида. А только говорили: «Вы теперь можете помочь, у вас такие знакомства». Первое время ему приятно было, где можно, помогать всем гибнущим. Но потом этих гибнущих (лишенцев, вычищенных и

т. под.) полезло столько, что не стало никакой возможности помогать. К тому же каждый знакомый из коммунистов мог сказать: «Да что же это, брат, у тебя такое обширное знакомство среди этой братии? Ты сам-то какого происхождения?»

Прежде при встрече с каким-нибудь попавшим в беду знакомым он мог ему посочувствовать, повозмущаться и пойти своей дорогой, потому что сам был не в блестящем положении. Теперь же он, слушая какого-нибудь гибнувшего, соображал, чего он будет просить: денег или заступничества?