А вот к этим гибнущим жертвам классовой политики у него нет никакой жалости, никакого желания подойти к ним по-человечески.

Он так задумался, что, не заметив впереди себя какого-то человека, почти наткнулся на него. И вдруг с удивлением и радостью вскрикнул:

— Николай, это ты?

Он узнал своего товарища по школе — Николая Чумина, с которым сидел на одной скамье несколько лет. Это был длинный добродушный человек, всегда отличавшийся веселым, ровным характером и широкими размашистыми жестами, с манерой громко говорить, как будто он постоянно ораторствовал.

В школе он всегда работал за других, писал сочинения, делал переводы, и когда кому-нибудь нужно было перевести трудное место, тот подходил к Николаю, брал его за ворот куртки, не спрашивая, свободен ли он, — и сажал за парту, заставив его делать перевод.

Николай удивленно оглянулся на восклицание Кислякова.

— Ба, ба! Голубчик ты мой, вот неожиданность!

Он был в старой соломенной шляпе, в которой на сгибе была дырка от старости. Кисляков заметил эту дырку уже после того, как у него вырвалось радостное приветствие.

Николай был сын городского священника, и в его высокой фигуре и даже в этой шляпе сквозило что-то духовное, священническое.

— Вот, брат, встреча-то! — говорил Николай, схватив своей огромной кистью руку товарища.

— А я тебя сначала и не узнал было

— Пора. А сколько лет-то прошло? Еще не встречал никого из наших?

— Аркадий здесь!

— Это святой-то?

— Женился, брат!

— Да что ты?!

Так как они уже поровнялись с подъездом дома Кислякова, то не пригласить Николая к себе было неудобно.

— Зайдем ко мне, — сказал Кисляков. — Поговорим.

— Да, брат, есть о чем поговорить. Ведь двадцать лет прошло!

Они поднялись наверх. Гость, войдя в комнату, осмотрелся со снятой шляпой в руках и, покачав головой, сказал:

— Да, ты хорошо устроился. Комната великолепная.

— Тут вот еще картины неплохие есть, но приходится держать за шкапом, а то сейчас же пойдут разговоры, что у нас богатая обстановка и что с нас нужно больше брать за квартиру.

— Да, это, милый, хорошо, — сказал Николай, осмотрев картины.

Он оглянулся по комнате, ища, куда положить свою шляпу, и, видимо, желая раздеться. На нем был какой-то длинный балахон, вроде летнего пальто, но доходивший ему чуть не до пяток, очень поношенный.

— Сейчас закусим чего-нибудь, — говорил суетливо Кисляков, открывая буфет и заглядывая то в одно отделение, то в другое.

— Не надо. Будет тебе лазить, сядь, поговорим, — говорил Николай, и сам всё-таки почему-то следил за руками товарища: что он достает из буфета.

— Нет, как же не надо, — сказал Кисляков, ставя тарелки на стол.

— А у меня, милый, дела плохи, — сказал Николай.

— Что, разве? — спросил Кисляков таким тоном, в котором он сам почувствовал некоторое понижение в сравнении с радостным оживлением первого момента встречи.

— Со службы выставили. За комнату второй месяц не плачено. Жена бросила меня и вышла за весьма низменную личность, как только увидела, что я кормить ее не в состоянии.

Кисляков перестал накрывать на стол, слушал, что говорил товарищ, и изредка вставлял:

— Да, брат, это плохо…

Николай стал рассказывать. Кисляков слушал его, а сам думал о том, что придется, должно быть, предложить денег. Но каких денег? У него оставалось всего двадцать рублей благодаря этому нелепому обеду. До получения жалованья и приезда Елены Викторовны осталось еще больше двух недель. А тут Тамара может предложить поехать куда-нибудь. Хорош он будет, когда придется каждую минуту оглядываться при мысли, что денег нехватит. Но какой-то голос (общечеловеческий) говорил ему, что нельзя так рассуждать, когда близкий тебе человек находится на краю гибели. Ты должен его пригреть, накормить, помочь ему, чем можешь, хотя бы из самого последнего. На то ты интеллигент, а не коммунист, для которого сын священника — ненужный и чуждый элемент. Кисляков это сам великодепно понимал.

Если, допустим, дать ему десять рублей, ведь это не будет значить, что дело ограничится этими десятью рублями, раз он знает теперь, где ты живешь. И если он не придет просить, то всё равно самому будет неловко знать, что где-то поблизости твой товарищ так нуждается. Если бы он хоть жил в другом городе.

— Ты, что же, думаешь всё-таки в Москве остаться? — спросил Кисляков.

— А куда же деваться-то?.. А тут еще болезнь… рак, должно быть. Нужно бы сделать исследование или там просвечивание, а на что сделаешь?

Кисляков только теперь обратил внимание на особенную худобу товарища, на его ввалившиеся виски и костлявые кисти рук.

— Вот и у моей жены что-то неблагополучно, — сказал он, обрадовавшись, что у Елены Викторовны есть тоже болезнь, хотя еще не так давно относился с раздражением к этой болезни, в которую мало верил.

— А где же жена-то?

— Она на даче.

— О, брат, у тебя совсем хорошо: жена по дачам ездит.

— Да нет, она, собственно, не на даче, а на Волге у родных, — сказал Кисляков. — Ее бы надо везти в Ессентуки, а средств никаких, ну и поехала, чтобы немножко передохнуть. Это еще дешевле, чем в Москве. Ведь у меня не одна жена, есть еще тетка.

Он едва не упомянул про собак, но во-время удержался.

Гость, взявши машинально из сухарницы корочку хлеба, жевал ее, видимо, вставными износившимися зубами и говорил о своей болезни, о том, что он прежде не так чувствовал ее, теперь же, когда приходится голодать, он замечает резкое ухудшение.

Кисляков слушал, даже задавал вопросы о некоторых подробностях, — например, не бывает ли у него тошноты и болей под ложечкой. А сам думал в это время о том, что если бы у него было хоть тридцать рублей, тогда бы можно было дать.

— А я тебе скажу, что никакого у тебя рака, судя по всем признакам, нет, — сказал Кисляков. — Тебе только лучше всего уехать из Москвы на свежий воздух. У тебя родных-то разве никого нет?

— Никого. Я один из всего рода остался. После меня будет чисто… Из близких людей только вот тебя и встретил. А знакомые… ты ведь знаешь, какие теперь люди стали: он как видит, что ты нуждаешься, так и старается от тебя стрельнуть в сторону при встрече. Это вот ты бросился с распростертыми объятиями, а другие, брат, теперь не бросаются.

Кисляков решил, что если Николай сам попросит, то он даст ему десять рублей, хотя бы его и ждал скандал с Тамарой, вероятно вообразившей после этого обеда, что у него денег куры не клюют.

Но Николай определенно и ясно не просил денег. Он только опять свернул разговор на свою неоплаченную комнату. Погладывая уже вторую корочку, взятую из той же сухарницы, он говорил о том, что если бы ему удалось заработать хоть несчастные гроши, он бы перевернулся как-нибудь.

У Кислякова уже покраснели щеки от морального напряжения, он слушал Николая, глядя ему прямо в глаза, чтобы видно было, что он не уклоняется от его рассказов, как те его знакомые, что стреляли от него в сторону при встрече на улице. Он только с замиранием сердца ждал того момента, когда Николай скажет: «Разговор разговором, а ты, милый, дай мне сейчас десятку».

Но Николай не говорил, и благодаря этому с каждой минутой у Кислякова усиливалось напряжение.

Гость вздохнул, опять обвел рассеянными глазами комнату, погладил своей огромной худой рукой ввалившиеся щеки и, покачав головой, сказал:

— Да, милый, тяжело. Тебе-то всё-таки легче. Я хоть на тебя порадуюсь.

Кисляков уже не задавал вопросов. Он только сидел и слушал, думая о том, уйдет ли Николай не попросив денег, или попросит.

Николай сидел некоторое время молча, опустив голову, как бы задумавшись о чем-то безотрадном. Он, видимо, потерял всякую чуткость в людских отношениях после того, как видел, что его знакомые при встрече с ним переходят на другую сторону. Поэтому, раз здесь его встретили приветливо, сам хозяин зазвал к себе — он всё продолжал сидеть. Говорил медленно, задумывался, молчал.