— Это будет, по-моему, замечательная вещь, — сказал Кисляков, кончив объяснения и сойдя с окна как будто с тем, чтобы бросить окурок папиросы, но на самом деле — чтобы переменить свою позу, которая с момента прихода Маслова стала казаться ему мучительно неудобной.
— А почему же он нам ничего не говорит об этом? В секрете держит? — спросил Маслов, холодно посмотрев на Кислякова.
Тот вдруг с испугом, от которого пробежали мурашки по телу, почувствовал, что, кажется, он сделал грубую ошибку, рассказав об этом комсомольцам в ячейке прежде, чем сделал это сам Полухин. Теперь они пойдут и заявят ему претензию, что ячейка узнаёт последней о предполагаемых мерах директора. А Полухин позовет его, Кислякова, и скажет: — «Ты болтаешь, как старая баба, и подводишь меня. Убирайся к чорту со своим проектом. С тобой только неприятностей себе наживешь». — Или
что-нибудь в этом роде.
Эти соображения, пронесшиеся вихрем в его испуганном сознании, ввергли его сейчас же в то состояние угнетенной растерянности, которая ему была свойственна. Всё оживление и блеск глаз исчезли мгновенно.
— У него диктаторские замашки, — сказал Маслов, — его как-нибудь надо одернуть. Дай-ка папироску, — обратился он к Чурикову.
— У меня есть, — сказал Кисляков.
— У вас у самих мало, — сказал Маслов, увидев в коробке три папиросы.
— Бери, бери, — сказал Кисляков, совершенно не соображая, почему он назвал Маслова на «ты».
Когда Маслов взял в рот папиросу, Кисляков не заторопился зажечь ему спичку, как сделал бы всякий интеллигент, с вежливой суетливостью, а просто не спеша приставил конец своей папиросы огнем к папиросе Маслова и почувствовал, что этот небрежный дружеский жест сближает его с угрюмым секретарем ячейки больше всяких слов.
Кислякову вдруг показалось, что Маслов всё-таки славный малый, когда к нему подойдешь просто, а не по-интеллигентски.
Но он тут же подумал о том, что надо посоветовать Полухину привлечь к делу комсомольцев, чтобы у них не было впечатления, что директор их обходит.
XXXII
На следующий день Кисляков пришел на службу несколько позднее, и ему сразу бросились в глаза встревоженные лица сотрудников.
Что-то произошло.
Он прежде всего подумал, не переменилосьли что-нибудь. Но оказалось, что двое сотрудников — Мария Павловна и Андрей Игнатьевич — отчислены.
Несколько человек собрались после службы в коридоре у выхода на лестницу и горячо обсуждали этот инцидент.
Кисляков проходил мимо, и ему было неловко уйти, не высказав своего отношения к этому вопросу.
Мария Павловна, с красными пятнами на щеках, волнуясь, говорила:
— Пусть мне укажут причину! Я была плохой или недобросовестной работницей? Этого никто не может сказать. Вот Ипполит Григорьевич видел мою работу. Можете вы меня упрекнуть в чем-нибудь?
— Ну, что вы, Мария Павловна, Бог с вами! — сказал Кисляков и тут же с досадой подумал о своей фразе, в которую попал по привычке Бог.
Для него ясна была причина отчисления Марии Павловны и Андрея Игнатьича: на них слишком уж ясно лежала печать их классовой сущности, это были чистейшие интеллигенты — дворяне, с их манерами, их образом мыслей. И, конечно, они при реконструкции аппарата должны были выпасть из него. Но сказать им это было невозможно.
Кислякову было жаль смотреть на потерявшуюся Марию Павловну, которая искала у всех поддержки и отзывов о своей работе, как будто это могло что-то исправить. И он вдруг почувствовал возмущение от нарушения простой общечеловеческой справедливости. Зачем, в самом деле, выбрасывать человека, если он добросовестно относится к своим обязанностям, а от его мировоззрения нет никакого вреда? Нельзя же к личности относиться как к арифметической единице, выбрасывать одну и ставить на ее место другую. Ведь это — человеческая жизнь, а не единица!
Ему представилась вдруг вся жестокость такого отношения. И причиной этого был Полухин, от которого он был в таком восторге.
В данный момент он совершенно не знал, на чьей стороне он: на стороне коммуниста, пролетария Полухина или на стороне интеллигентки Марии Павловны. Пожалуй, на стороне последней, потому что всякая несправедливость задевала его прежде всего. И он скажет это в глаза и Полухину и кому угодно.
— Это несправедливо!
У Кислякова было очень сильно развито преклонение перед общечеловеческими ценностями; в число этих ценностей входила и справедливость, которая не должна подчиняться классовому принципу: она должна быть общечеловечна.
Поэтому каждая обида, каждый факт несправедливости вызывал в нем болезненную реакцию и возмущение. А благодаря тому, что факты несправедливости шли не от одной какой-нибудь стороны, а от самых различных и даже враждебных друг другу — у него не получалось определенности сочувствия какой-нибудь одной стороне, так как то одна, то другая сторона непрестанно нарушала в своих классовых интересах общечеловеческую справедливость.
И едва только он укреплялся на симпатиях к какой-нибудь гонимой стороне, как эта сторона сама превращалась в гонителя и нарушала общечеловеческую справедливость. Отсюда была мучительная зыбкость и невозможность окончательно утвердиться в своих симпатиях, так как нельзя было с уверенностью положиться ни на одну сторону.
В этом вопросе со справедливостью была главная путаница, главная причина зыбкости его отношений к явлениям жизни. В особенности остро это сказалось теперь, при обострившемся классовом наступлении. Он просто не успевал следить за фактами нарушения справедливости то той, то другой стороной.
Коммунисты притесняют кулака. Ведь это же нелепость — теснить человека за то, что он работает для себя, и хорошо работает. Да, наверное, это просто хорошие, старательные крестьяне, а никакие не кулаки. Дайте же мне возможность распоряжаться своей личностью. Не делайте из меня раба.
Это возмутительно просто с общечеловеческой точки зрения.
Но когда он читал в газетах, как кулаки заперли в избу коммунистов и сожгли, его охватывал ужас и возмущение против кулаков, которые с звериным упорством отстаивают свою звериную жизнь, лишенную всякого света, культуры, всякого движения вперед. И наверное эти сожженные коммунисты были честными, самоотверженными общественными работниками, каких он немало знал среди коммунистов. Это возмутительно просто с общечеловеческой точки зрения. И в конце концов его симпатии, конечно, не могут стоять на стороне личных интересов какого-нибудь мельника, думающего только о своей мошне.
Его сознание реагировало на всякий живой факт. Оно было непосредственно. И, чем он был беспристрастнее и справедливее с общечеловеческой точки зрения, тем больше было путаницы.
Сейчас он сам заметил, как всё его сочувствие перешло на сторону обиженных Марии Павловны и Андрея Игнатьича.
Высказывать сочувствие пострадавшим его побуждало то, что он сам был в счастливом положении, а это еще более обязывало его смотреть за нарушением справедливости и высказывать свое мнение независимо от личной выгоды, быть может — даже в ущерб ей.
— Мы не должны этого так оставлять, мы должны что-нибудь сделать. Мария Павловна работает здесь десять лет, — говорил возбужденно Кисляков и вдруг почувствовал в спине неловкость. Оглянувшись, он увидел, человека в синем фартуке, который стоял сзади в коридоре и стряхивал с себя пыль. Очевидно, он ходил наверх, где лежали старые книги.
— Нужно непременно переговорить об этом с товарищем Полухиным, — продолжал Кисляков и в то же время чувствовал, что неловкость в спине всё увеличивается, а голос спадает сам собой.
Сотрудники разошлись по домам, и он тоже пошел домой. Но всю дорогу не мог успокоиться от мыслей, которые вертелись около одного основного вопроса — о современной классовой жестокости человека к человеку.
Нет, вот этого он все-таки не может простить коммунистам. Он представил себе холодную фигуру Полухина, как он одним росчерком пера увольняет людей только за то, что они — чуждого класса. Ему даже в голову не приходит подумать о том, чем будет жить эта Мария Павловна. Вероятно, тот же Полухин сам лично пришел бы на помощь человеку, не попадись ему на дороге эта несчастная «классовая линия», нарушающая общечеловеческую справедливость и уничтожающая жалость к человеку. И наверное бы помог, потому что он — добрый в сущности человек, и у него безразличное отношение к деньгам, к личным удобствам. Он сам говорит: «Не будет хлеба — будем без хлеба есть».