Кисляков издали узнавал его серую кепку и коричневатую прорезиненную непромокашку. Таких кепок и таких непромокашек было множество у прохожих, но кепка Полухина для Кислякова была единственной, которую он всегда узнал бы из тысячи других кепок. Он даже к ней чувствовал какую-то нежность.

XXX

Утро благодаря ребятам у Кислякова было испорчено. Его только радовало, что проект окончен. Было приятно притти к Полухину, запереться с ним на правах своего человека в кабинете и услышать от него то, что он скажет. А он, наверное, посмотрев проект, встанет от стола и, хлопнув по плечу Кислякова, скажет:

— Молодец, брат. Если бы вся интеллигенция так работала — что бы у нас было!

Придя в музей, он прямо прошел в директорский кабинет. У Полухина сидел какой-то лысый старичок в пальто, со шляпой на коленях. Кисляков, чувствуя за собой право дружбы и коротких отношений, вошел в кабинет не спрашиваясь. Обыкновенно так входили коммунисты, считавшие себя своими людьми. Поздоровавшись молча за руку с Полухиным, Кисляков присел на окно.

Он с нетерпеливым раздражением поглядывал на посетителя, перебившего ему дорогу. Он шел, надеясь застать Полухина одного и войти к нему с какими-нибудь подходящими словами, вроде: «Кончено!» или «Ну, брат, готово; теперь критикуй!».

При постороннем человеке сказать так было неудобно, и нужно было подождать, когда он уйдет. А чем больше проходило времени между его приходом и словами «кончено» или «готово», тем больше остывал подъем.

Посетитель оказался каким-то профессором, предлагавшим музею археологическую коллекцию.

Кисляков смотрел сейчас на него глазами коммуниста — пролетария, которому чужда всякая интеллигентщина. Профессор раздражал его всем своим видом, своей вежливой манерой говорить: «Вы изволили сказать», «я позволю себе заметить» и т. д.

Кисляков ярко, точно через увеличительное стекло, видел все противные интеллигентские черты профессора, его мягкость, беспомощность, растерянность. Он ненавидел его за то, что тот уронил шляпу и не замечал этого. Кисляков не сделал ни одного движения, чтобы поднять ее. Он видел в профессоре все неприемлемые и чуждые с точки зрения коммуниста и пролетария оттенки с такой ясностью, как будто он сам был коммунистом и пролетарием.

Когда профессор в чем-то убеждал Полухина и при этом оглядывался за подтверждением на Кислякова, как на человека своего класса, тот сидел с каменным лицом и ничем не отвечал на его мягкую, растерянную улыбку. Профессор был похож на ученика, который проваливается на экзамене и хочет мягкой, беспомощной улыбкой привлечь на свою сторону сочувствие ассистента, но встречает холодный, бесстрастный взгляд.

Кисляков еще раз увидел в этом профессоре ту черту, какую он особенно ясно видел теперь почти у всех интеллигентов, занимающихся умственным трудом и не имеющих общения с массами: все такие люди носили на себе печать чего-то иноческого, в них была слабость, святая неприспособленность к жизни, наивность с точки зрения материалиста. За него было просто стыдно перед Полухиным.

Наконец, профессор поднялся, чтобы уходить, и с удивлением посмотрел сначала на свои руки, потом оглянулся кругом себя по полу. Шляпа валялась позади него на полу, и он не видел ее.

Кисляков опять не сделал ни одного движения, чтобы поднять профессору шляпу или хоть указать ему на нее.

— Ах, она вот где! — сказал тот, увидев, наконец, шляпу, и, виновато заулыбавшись, оглянулся на Кислякова, но опять не встретил ответной улыбки.

Кисляков встал с окна, ожидая, когда профессор оставит их вдвоем. Тот, пожав руку Полухину и поклонившись Кислякову, как-то виновато пошел к двери в своем стареньком пальто с обтершимися карманами.

Кисляков с таинственным видом, не сказав ни слова Полухину, молча подошел к двери и запер ее на задвижку. Потом подвинул стул к удивленно следившему за ним Полухину, вынул из кармана листы бумаги и сказал:

— Ну, брат, готово, теперь слушай и критикуй! Сначала дослушай до конца, а потом скажешь, хорошо это или ни к чорту не годится.

Кисляков не выносил прежде никаких вульгарных слов и уличных выражений, от которых обыкновенно приходила в ужас Мария Павловна. Теперь он постоянно употреблял их, так как ему казалось, что они облегчают ему общение с такими людьми, как Полухин, делают его для них более своим и снимают с него чуждый для пролетария интеллигентский покров.

Он начал говорить о том, что музейное дело в таком виде, в каком оно находится сейчас, никуда не годится. Что их центральный, показательный для всего Союза музей действительно скорее похож на «гробницу» для поклонения.

По его мысли, всю русскую историю прошлого нужно было разделить на самые характерные периоды и в одном и том же зале собрать за один период образцы быта царей, дворянства и крестьян.

Вот это будет уже не просто быт царей и крестьян, а диалектика истории, так как будет указывать на всё неравенство положения людей. Затем в эти основные сословия с 19 века начинает просачиваться быт разночинцев, интеллигенции и нарождающейся буржуазии. Это тоже отметить. Затем начинают появляться рабочие, как класс. Социальная сеть растет. Разветвляется всё больше и больше. Социальные противоречия становятся всё острее и острее, доходят до последнего предела в войне (окопы и обогащающаяся на них буржуазия). Наконец — взрыв и новая эра: революция.

Эпоху революции нужно представить во всем разнообразии ее строительства, разделив на три периода — период борьбы, восстановительный и реконструктивный период. Должны быть собраны орудия борьбы и прочие вещи, имеющие отношение к жестокой схватке пролетариата с врагом. Затем должны быть макеты сооружений с первых шагов электрификации после VIII съезда советов, затем нужно показать в образцах диалектику развития сельского хозяйства и превращения его из индивидуального в коллективное.

Музей нужно приблизить к рабочему, к пролетарию так, чтобы он ходил сюда смотреть, как полководец смотрит на свою карту и видит, где у него слабый участок и где войска уже достаточно.

Полухин, подперши голову рукой, смотрел в лист бумаги, где был набросан приблизительный план, слушал, иногда поднимал голову и смотрел на Кислякова. При чем живой глаз его горел интересом, а стеклянный оставался равнодушен, мертв и своим безучастием как бы отрицал всё, что говорил Кисляков. Того это как-то сбивало, и он старался не смотреть на этот глаз Полухина.

Наконец, Полухин поднялся и, ничего не говоря, стал ходить по кабинету, сосредоточенно глядя себе под ноги.

Кисляков, в этом месте ждавший, что Полухин хлопнет его по плечу и с восторгом скажет: «Молодец, брат…», почувствовал вдруг закрадывающуюся в в сердце тревогу. Он, не глядя на своего директора, стал собирать листы проекта, как собирает ученик тетрадки после ответа учителю, чтобы скрыть волнение и краску на щеках в ожидании отзыва о своих успехах.

У него мелькнуло сразу несколько тревожных мыслей по разным направлениям. Не учтет ли Полухин его проект, как ловкое средство для карьеры? Или, может быть, ему стало неприятно, что он с видом своего человека запер дверь кабинета на задвижку. Полухин мог подумать: «Его только попросили, он еще ничего не сделал, а уже чувствует себя хозяином в кабинете».

И чем больше молчал Полухин и чем больше Кисляков делал предположений о причине его молчания, тем больше у него начинали гореть щеки и даже слегка дрожали руки.

Полухин остановился вдали от стола, в противоположном конце кабинета, и сказал:

— Да, брат!..

Это одно обращение сразу сказало Кислякову, что он выиграл!.. Полухин молчал не от сомнения, а, очевидно, от той блестящей перспективы, которая нарисовалась у него в мозгу при докладе Кислякова.

— Да, брат, — повторил Полухин, — это штука!.. Именно диалектика-то истории должна быть вскрыта! Это сразу всё определяет. Сразу тебе ясно, что нужно, что не нужно. И ведь как просто! История должна быть движущейся, живой, а не мертвой, как у нас.