Маслов, зайдя с другой стороны Полухина, тоже заглянул в бумажку. И они втроем перед молчащим залом вполголоса стали что-то обсуждать. Причем Полухин иногда поднимал глаза на заполненные скамьи амфитеатра, и его стеклянный глаз смотрел резко и неподвижно, а настоящий сосредоточенно перебегал по лицам, в то время как он, слегка наклонив на бок голову, слушал, что говорил Маслов, которого постоянно хотел перебить белый Чуриков вставным замечанием, но не успевал.
Кисляков сидел и неподвижно смотрел на Полухина, как бы желая, чтобы тот увидел, что он здесь, и встретился бы с ним взглядом.
— Откуда у них такая важность, спокойствие и пренебрежение к тем, кого они здесь собрали после служебных часов? — сказал, наклонившись к Кислякову, один из сидевших сзади него сотрудников.
В это самое время Полухин нашел глазами Кислякова, и тот, не ответив на его взгляд и в то же время промолчав на замечание товарища, почувствовал такое ощущение в спине, как будто ему ввинтили палку между лопатками.
Наконец, Полухин отмахнулся от обоих комсомольцев и опять оперся пятками ладоней о край стола. Зал затих.
— Товарищи! — сказал он и выждал, пока затихнут последние шевеления, перешептывания и рассаживание запоздавших. Потом начал говорить. Смысл его речи был таков, что вся интеллигентская часть служащих переглянулась между собой.
— Я поступил сюда на работу и сначала только присматривался к делу. Я хочу сказать, что я увидел. Если вы скажете, что я справедливо говорю, то давайте исправлять, несмотря на сопротивление некоторой части работников. Как бы эта часть велика ни была. Может быть, мы ее потом значительно уменьшим.
Первые ряды сидели и смотрели перед собой с выражением, которое говорило, что, если их позвали и посадили сюда, они будут сидеть, и «что осла можно привести к воде, но…». В дальних же рядах эта фраза заставила всех зашевелиться и значительно переглянуться.
— Мои наблюдения идут по двум линиям, — продолжал Полухин, совершенно не обращая внимания на шевеление в задних рядах, — первая касается самой работы, которая мне кажется позорной в нашем Союзе. «Здесь работают для науки», — говорят мне, а эта наука так законопачена в этих стенах, что она никогда не дойдет до масс. На что же нам такая наука?
Он остановился, как бы ожидая ответа, но первые ряды сидели всё с тем же выражением, как вначале. И как кто укрепился взглядом на какой-нибудь точке, — кто на ножке стола, кто на бахроме сукна, — так и сидел.
— Мы собираем и собираем, а какой толк от этого для пролетариата, которому некогда к нам ходить и смотреть? Да мы ничего и не показываем. А что показывать? Царские постели и старинные ковши для воды? Это и до революции так показывали.
Кисляков, оглядывавшийся со свободным видом человека, совесть которого чиста, встретился взглядом с сотрудником, сидевшим сзади (это был низенький, полный человек с лысой головой и маленькими белыми бровями). Тот, удивленно приподняв брови, отчего вся тонкая кожа его лба собралась в мелкие морщинки, молча значительно посмотрел на Кислякова. Кисляков не ответил на его мимику.
— А вот нам надо придумать, как теперь работать и как теперь показывать, — продолжал Полухин, в то время как белый Чуриков с видом живейшего согласия на каждом его слове ударял концом карандаша по столу, как будто Полухин говорил то самое, что и он думал. — Это — первая линия. А вторая линия та, что здесь между некоторой частью работников существует как будто тайный сговор… (Жидкие брови лысого сотрудника, сидевшего сзади Кислякова, совсем полезли на лоб). Они употребляют все усилия к тому, чтобы поступающих новых работников из пролетариата ставить в такие условия, что они не могут работать, не приходят к ним с товарищеской помощью и указаниями. И сами работают как чиновники: отсидел свой срок и кончено. У нас за месяц не было ни одного собрания, ни одной совместной прогулки и экскурсии. Все отдельно живут. Теперь у нас незначительный процент комсомола, когда я поступил — его вовсе не было. Вы хотите готовить себе смену, — сказал вдруг, неожиданно обращаясь ко всему залу Полухин, и в щеке его, около мертвого, стеклянного глаза что-то дрогнуло, — а мы должны подготовить свою смену! — почти крикнул он, сделав в воздухе отрывистое движение рукой.
Он как будто потерял нить мысли и передвинул перед собой на столе графин с водой. Потом опять продолжал:
— Рабочий класс проводит свою железную линию и сумеет стряхнуть с своей дороги всех, кто тормозит дело и вставляет палки в колеса, кто по своей природе неспособен войти в коллектив. Нас пугают, что мы не обойдемся без старых специалистов. Обойдемся. Может быть, временно понесем убыток, и большой убыток, зато мы будем знать, что к собственному карману сторожа ставить не надо, так как из него берет только своя рука. Так?
Он опять сделал резкое движение рукой вниз. Значительная часть аудитории, комсомольцы, технические служащие и некоторые из сотрудников зааплодировали.
Другая же часть, даже те, кто смотрел упорно на ножки стола и на бахрому, в ужасе оглянулись, как оглядываются солдаты, которые рассыпались спокойно в передовой цепи и в это время сзади засевшие молодцы вдруг трахнули по своим.
— На первых порах нам необходимо принять десять человек из нашей смены. И придется потесниться некоторым из старых работников.
Он сел, как всегда, прямо, касаясь всей спиной задинки стула, и оглядывал зал так спокойно, как будто он ничего не говорил.
Потом сейчас же поднялся и сказал:
— Кто желает высказаться?
Интеллигенция вся молчала. Только послышался в наступившей тишине французский язык Марии Павловны, которая всем боком повернулась на скамье к своей соседке и возбужденно говорила с ней.
Встал Андрей Игнатьевич. В его высокой барской фигуре было скромное достоинство и в то же время явное намерение сказать нечто, что может показаться очень неприятным «товарищу директору». Вся интеллигенция так и поняла его выражение, и все с замиранием сердца и благословляющими взглядами ждали его смелой речи.
Он обвел взглядом собрание и, как бы почувствовав поддержку, сказал:
— Наш новый товарищ директор хочет заставить науку работать на площади…
Он остановился на секунду. Все замерли и только молча переглядывались и делали ему знаки глазами, что оценивают его мужество и что всё сочувствие их на его стороне.
— Это, может быть, будет эффектно в агитационном смысле и, так сказать, скоропалительно, но истинная наука от этого только потеряет, потому что она бывает плодотворна только в тишине и «медлительности». Только в тишине и медлительности вырабатываются и проверяются высшие научные ценности.
Как бы убедившись в дружной поддержке всей интеллигентной части аудитории, он уже не оглядывался, а, обращаясь только к президиуму, говорил:
— Еще нужно заметить, что наука не кооперативный прилавок (комсомолец Чуриков, что-то чертивший на бумаге, вздрогнул и хотел даже вскочить, но вместо этого торопливо написал что-то на клочке бумажки и передал Полухину. Маслов и Полухин сидели, не дрогнув, спокойно глядя перед собой, несмотря на то, что по всему залу пробежал частью испуганный, частью восторженный шопот).
— Так вот, не кооперативный прилавок, — продолжал Андрей Игнатьевич, — к ней нельзя произвольно сажать тех или других, нельзя взять да откомандировать себе нужную смену во столько-то единиц. Нельзя потому, что наука чтит индивидуальность. Там, где индивидуальность подавлена, наука жестоко мстит за себя. Можно настроить каких угодно ученых учреждений (он сделал рукой широкий жест кругом) и как угодно громко назвать их, от этого научных ценностей не прибавится.
Проговорив это уже возбужденным голосом (руки, перебегавшие вниз и вверх по пуговицам пиджака, у него заметно дрожали), он сел. В зале наступило жуткое молчание. Андрей Игнатьевич, вероятно, ожидал, что весь зал огласится бурными рукоплесканиями тех, кто делал ему поощряющие и благословляющие знаки глазами.