Результатом этого было то, что почти все прочие учреждения с первых лет революции испытывали на себе «вторжение улицы»: швейцары были отменены, люди входили в учреждение в грязных сапогах и мокрых пальто, бросали на пол окурки и вносили с собой полное нарушение той священнодейственной и корректной тишины, какая была в казенных учреждениях до революции, и только учреждения по охране памятников старины и искусства оставались в полной неприкосновенности от этого вторжения.

В огромном музее, где работал Ипполит Кисляков, царили прежняя церковная тишина и чистота. Оставались в неприкосновенности мягкие коврики у входных дверей, оставался благообразно-важный швейцар Сергей Иванович, почтительный к высшим и строгий к низшим. Строгая корректность, обращение иа «вы», услужливость низших к высшим были здесь незыблемы. Технические служащие почтительно относились к высшему персоналу. А Сергей Иванович никому из сотрудников не позволил бы самому надеть свое пальто или поднять уроненный платок, зонтик. Он был точно няня из времен крепостного права и на всех служащих из настоящих господ смотрел, как на своих молодых барчуков, за которыми нужно смотреть да смотреть, потому что сами-то и одеться как следует не умеют, да и неприлично: они будут одеваться, а он — стоять.

Директором первое время был свой брат — интеллигентный, милейший человек, в прошлом крупный помещик и знаток старины. Отношение к служащим было джентльменское, основанное на полном доверии. Он умел и здесь держаться барином, и когда подходили к его огромному кабинету, устланному коврами, уставленному тяжелой, торжественной мебелью, то чувствовали даже некоторую робость. Но эта робость многим была даже приятна, как один из остатков той же старины, какую они здесь охраняли.

Многим из работавших здесь даже понравилась революция. Они уже давно обжились, вошли в советскую колею, завели дружественные связи с высшими представителями власти, со стороны которых многие пользовались уважением за старые заслуги и были ценимы как люди, первыми подавшие руку новому строю.

Все чувствовали себя полноправными гражданами, и хотя иногда коробило то, что во всяких воззваниях власть обращалась только к рабочим, а их как-то упускала из вида, но на это смотрели, как на необходимую при новом строе формальность. Ведь, в конце концов, высшие представители власти чай-то пили с ними, а не с рабочими. И, очевидно, какие революции ни делай, а интеллигенция, как соль земли, как люди первосортного мозга и знаний, всегда займет высшее место.

И у них образовалась с течением времени даже своеобразная нежность к власти, которая вначале их испуганному воображению казалась разбойничьей, а потом вдруг и там нашлись прекрасные, высокоинтеллигентные люди.

Центральный Музей был каким-то островком, которого не захлестывали волны современности. И было такое время мирного сожительства власти со всеми классами, когда никого особенно не трогали, не теснили. Так что можно было сидеть на островке, сохранять в неприкосновенности интеллигентскую совесть и в то же время чувствовать себя передовым, широким человеком, одним из первых подавшим руку новой власти.

Но вдруг стали проявляться тревожные симптомы: пролетариат стал напирать по всему фронту, проникать в такие учреждения, куда раньше не заглядывал.

А тут в газетах замелькали заметки о музее, как о пристанище людей, ничего общего с революцией не имеющих. Назначенная, ревизия музея с представителями от рабочих выяснила, что заметки соответствуют действительности, что методы работы здесь далеки от современности, потому что люди, отгородившись от всего мира, в лучшем случае стараются только набрать побольше экспонатов, которых в сущности никто не видит. Так что это скорее допотопная кунсткамера, чем революционный музей.

Старый директор был смещен и назначен новый — товарищ Полухин, из рабочих, но окончивший рабфак и поступивший в университет. Вместе с директором было уволено несколько человек, слишком уж хромавших в классовом отношении. И потом начались систематические выемки, увольняли «всех наиболее интеллигентных и культурных людей — соль земли». Тут почувствовали, что волны вплотную подошли к островку и грозят подмочить уже всю соль.

В музее появилась ячейка, был переизбран местком, в который вошли почти исключительно технические служащие. Начались собрания, на которые, правда, ходили вначале с пожиманием плеч и сидели на них с ироническими усмешками и переглядываньем по поводу выступлений каких-то новых, никому неведомых людей.

И хотя основная интеллигентская масса служащих чувствовала себя еще численно сильной, хотя швейцар и коврики и взаимная корректность всё еще оставались на своих местах, всё же начинал резко чувствоваться появившийся в учреждении новый дух.

Стали мелькать косоворотки вместо корректных пиджаков, сандалии на босу ногу, фамильярное хлопанье по спине и приводившие в ужас почтенных дам выражения вроде: «Катись колбаской!», «Не бузи».

Разночинная часть персонала относилась к этому сравнительно безразлично, но сотрудники, вроде Марьи Павловны, истинно страдали от этого.

— Где мы? Я ничего не понимаю, — говорила она обыкновенно, сложив в отчаянии руки на животе и в величайшем недоумении, граничившем с ужасом, оглядывая сослуживцев.

Технические служащие прежде знали свое место, были исполнительны, почтительны, и сотрудники чувствовали себя добрыми господами, в услужении которых находится преданная, заботливая и любящая прислуга. И оттого они сами большею частью были мягки, вежливы и ласковы.

«Маша, принесите, голубушка, чаю», или: «Иван Иванович, уберите, милый, эти книги».

Теперь же технические служащие почувствовали новую струю, совершенно переменились и грозили сами стать господами.

Они часто проходили мимо сотрудников опустив головы, чтобы не встретиться взглядом и не кланяться им, так как с непривычки всё еще трудно было смотреть в глаза и не кланяться. И сотрудники уже сами старались опускать глаза, точно боялись, что кто-нибудь из технических, глядя в глаза, не поклонится, и будет неловко и неприятно. А самим первым раскланиваться с ними казалось неловко.

Прежде пропуск на вынос книг из библиотечного зала давал один из сотрудников. Теперь же для этого был посажен специальный человек в синем фартуке и сапогах. И неизвестно было, то ли он действительно сидел затем, чтобы подписывать пропуска, то ли затем, чтобы смотреть, насколько добросовестно интеллигенция работает.

Каждый из сотрудников часто ловил себя на позорной и неприятной вещи: иногда задумается о чем-нибудь и смотрит в сторону, ничего не делая, а потом нечаянно встретится глазами с человеком в синем фартуке и вдруг невольно почувствует, как вся кровь испуганно отольет от сердца, как будто его поймали на бездельничаньи и, может быть, еще запишут куда-нибудь.

Или во время набежавшей задумчивости, заметив, что на него смотрит человек в синем фартуке, он безотчетно менял выражение, показывая этим, что он вовсе не мечтал, а обдумывал свою работу.

И все еще недавно — люди, полные сознания своего достоинства, вдруг как-то потерялись и оробели. Оробели настолько, что вызывали удивление у своих сослуживцев, хотя те тоже робели (но самому это не так видно).

Второе наступление революции, ее классовая война многим показалась более страшным, чем все бури и грозы первого: тогда можно еще было как-то отскочить в сторону, переждать и, когда всё более или менее успокоится, одному из первых протянуть руку новому строю.

Все помнят, с каким жутким чувством они ждали появления нового директора. Это появление во многих головах отразилось, как первая отчетливая мысль о надвигающейся гибели, о постепенном вытеснении их ставшим на ноги пролетариатом. Всех поразили сапоги нового директора и синяя косоворотка, которых служащие не привыкли видеть в своем учреждении, да еще в директорском кабинете.

Но особенно остался у всех в памяти его стеклянный глаз, смотревший мертвенно-резко, не моргая. Он даже как-то нейтрализовал более мягкий взгляд живого глаза.