Все дамы пили водку, и даже кукольная брюнетка, когда Кисляков вопросительно поднял над ее рюмкой графин, с улыбкой единомышленника кивнула ему в знак согласия головой.

— Мы, кажется, поймем друг друга, — сказал ей тихо Кисляков, и она интимно наклонила к нему голову, чтобы расслышать его фразу, потом взглянула на него, улыбнувшись только ему одному в знак полного совпадения их настроений.

Кисляков сейчас же поставил под столом свою ногу так, чтобы она только едва-едва прикасалась к платью соседки, и лишь в редкие моменты, при сильном движении за какой-нибудь закуской, уже соприкасалась с ней вплотную. При такой постановке дела нельзя было понять, дотрагивается он до нее или не дотрагивается.

— Итак, товарищи! — сказал Гусев, подняв рюмку семинарски-галантным жестом и с полупоклоном оглядывая всех.

Все оживленно и весело подняли свои рюмки и с улыбками оглядывались друг на друга в ожидании тоста.

— Дорогие хозяева, позвольте приветствовать вас за то, что вы объединили нас, и мы на несколько часов можем совершенно забыть все свои неприятности, всё тяжелое, гнетущее. Живете вы не пышно, — наверное так же, как и все здесь присутствующие (он опять с шутливым поклоном обвел всех глазами), в Ноевом ковчеге. Мне хотелось бы пожелать…

— Говорите потише, — сказал Кисляков, покраснев, — а то у нас через стену всё слышно.

Гусев испуганно оглянулся на стену и, поперхнувшись, замолчал.

«Какое горло дурацкое: орет так, что во всей квартире слышно», думал Кисляков, чокаясь в это время с кукольной брюнеткой, и смотрел на нее взглядом, который говорил ей, что она — изумительная женщина.

Когда потянулись к закускам, угрюмый Галахов выразил похвалу хозяйке за то, что у нее столько белого хлеба за столом и он такой хороший. Елена Викторовна заметила, что это тетя сегодня в пять часов ушла в очередь и достала такого белого.

Сейчас же разговор с особенным оживлением, но уже более пониженными голосами, завязался вокруг продовольственного дела, потом коснулся положения крестьян; потом, снизив голоса до последней степени, затронули вопрос строительства на тему о «догоним и перегоним» и вместе с этим о «крестном пути русской интеллигенции». Об этом уже говорили так тихо, что всем приходилось нагибаться головами над самым столом, чтобы услышать, — так что можно было, глядя со стороны, подумать, что они занимаются спиритизмом. При чем Кисляков делал мужчинам знаки, чтобы они не проговорились о положении дел в музее.

— Как же можно гореть и творчески работать, — сказал Андрей Игнатьевич шопотом, — когда все обращения власти только к рабочим, всё для рабочих, а нас как будто нет. Мы что же, уже погребены? Нас только заставляют работать, без всякой надежды на будущее. Работать можно заставить, а творить нельзя.

Кисляков всё подливал соседке, и она, раскрасневшись, мигала своими непроснувшимися глазами всё чаще и милее. Его нога под столом была уже вплотную около ее ноги, и она позволяла это. Он как будто всей душой участвовал в разговоре и с живейшим вниманием следил за ним, его подбородок почти касался стола, и в то же время он целиком был сосредоточен на неожиданном романе с кукольной брюнеткой.

Он даже, в знак участия своего в беседе, сказал по поводу высказанной Андреем Игнатьевичем мысли о том, что заставить творить нельзя:

— Есть французская поговорка: «Осла можно привести к воде, но заставить его пить нельзя…». Но сейчас же, испуганно покраснев, замолчал, потому что сидевший сбоку него Гусев, потянувшись за графином, толкнул его ногой. Сделал ли это он нечаянно, или по-дружески рекомендовал ему не распространяться при некоторых людях, — было неизвестно.

— И вот вам результат, — сказал Андрей Игнатьевич, удивленно посмотрев на осекшегося хозяина, — вот вам результат: все мы только делаем вид, что делаем, а на самом деле ничегоне делаем, хотя заняты с утра до поздней ночи. Каждый рассуждает так: «Буду делать ровно настолько, чтобы не сесть в тюрьму». Отсюда безразличие у подавляющей части интеллигенции ко всему.

Чтобы говорить тише, он так низко нагнулся над столом, что его борода касалась своим кончиком красного маринада от раковых шеек, бывших у него на тарелке. Елена Викторовна видела это, и не знала, как ему сказать, чтобы он не наклонялся так низко.

— А главное — полный моральный распад, — сказала она и, наконец, решившись, отодвинула тарелку от бороды Андрея Игнатьевича. — Иногда в ужас приходишь и спрашиваешь себя, что же это сделалось с людьми, которые еще так недавно были полны достоинства, благородства, понятия о чести. Теперь ничего этого нет, — говорила, горячась и торопясь Елена Викторовна, отчего грудь ее подошла уже под самый подбородок: каждый думает только о том, чтобы как-нибудь спасти собственную шкуру.

— Верно, совершенно верно! — раздались голоса.

И Елена Викторовна, ободренная этим общим сочувствием ее словам, продолжала:

— Осталось ли что-нибудь от былого идеализма, осталась ли хоть тень былого рыцарства и мужества, когда люди твердо заявляли о своих убеждениях, верили в свою идею и не бросали ее, несмотря ни на что. И в особенности мужчины, — продолжала Елена Викторовна, в возбуждении отставляя от себя рюмки. — Теперь, когда власть…

Вдруг в дальнем углу комнаты кто-то придушенно чихнул и завозился. Все вздрогнули и переглянулись.

Это тетка, не удержавшись от своей обычной вечерней болезни, чихнула, зажав нос и рот подушкой, чтобы не было слышно. А может быть — ей нужно было выйти.

Елена Викторовна, сама на время забыв о ее существовании, сейчас же разъяснила гостям:

— Это тетя, она нездорова и не встает с постели.

Незваные гости за весь вечер еще не сказали ни одного слова и только молча уплетали за обе щеки, как будто их единственной целью было успеть наесться.

Когда Елена Викторовна, похвалив их аппетит в назидание прочим гостям, полуиронически предложила им еще по куску индейки, они, молча (так как рты были заняты) подставив тарелки, съели и эти куски.

— Ну, тоже хороши и женщины стали, — заметил, захохотав почему-то Гусев. — Я знаю одну порядочную, из очень интеллигентной семьи, молодую женщину, говорящую на трех языках. Ее бросил муж, оставив ее беременной. Она поехала в театр по приглашению своего хорошего знакомого и теперь, когда у нее родился ребенок, подала в суд на этого знакомого, заявив, что он воспользовался ее слабостью по дороге из театра, и требует с него денег.

— Да, это ужасно, — сказало несколько голосов.

Кисляков осторожно, сбоку посмотрел на свою соседку и совершенно безотчетно убрал свою ногу от ее ноги.

Она, выпившая уже несколько рюмок водки подряд, вопреки недовольным взглядам своего угрюмого, монахообразного мужа, смотрела нетвердым взглядом и улыбалась, глядя перед собой на стол, как будто у нее двоилось в глазах, и она занималась наблюдением над собственным состоянием.

— Я уже говорила мужу, — сказала Елена Викторовна, — что если он меня бросит, я уйду от него, сохранив полное достоинство женщины. Он не услышит от меня ни одного упрека, я буду шитьем зарабатывать себе хлеб, голодать, но у него не возьму ни одной копейки, ни одного стула из обстановки.

— Мы к вам сейчас же все с заказами придем, — заговорили дамы и пошли к ней чокаться.

Когда подали крюшон, разговор шел уже вразброд, все говорили разом, смеялись, проливали вино на скатерть и насильно поили своих дам.

Кисляков почувствовал необыкновенную веселость, он смеялся каждому своему и чужому слову; тяжелое настроение, раздражение против жены и вся неловкость совершенно прошли. Он почему-то каждую минуту подходил к зеркальному шкафу и смотрел на себя в зеркало. Его зализанный назад бобрик взлохматился, глаза не слушались И от этого тоже было весело. Он в первый раз был в состоянии такого опьянения.

Его соседка перепила, и ей сделалось плохо. Елена Викторовна повела ее в ванную, туда же повалили все мужчины. Кто-то сказал, что в этих случаях хорошо давать нюхать горчицу.