Сейчас Витя помогает Машеньке хозяйничать. И чтобы не пропадало время, натаскивает ее по математике.
— У каюра Утоюка было восемь собак, — говорит он. — Двух он накормил, а одна убежала. Сколько осталось?
— Пять, — лихо отвечает Маша.
Мы все хохочем. Машенька смущается. Потом думает и начинает смеяться вместе с нами.
— Если одна убежала, осталось семь, — ехидно говорит Утоюк, и в глазах его светится торжество. Утоюк включает приемник сильнее, и мы садимся за чай. Старикам кажется, что я здесь, в тундре, с самого дня рождения, так давно они меня знают, и они просят рассказать, где же я был раньше, где мои старики. Я рассказываю о Татарии, а Витя подзаводит Машу, говорит, что мой дед работал «чингисханом».
Жарко. Кергитваль снимает кухлянку, и я не могу не улыбаться. На ней тельняшка. Она берет в руки нож, режет мясо, и Витька оглушительно хохочет, когда Кергитваль засучивает рукава.
— Ты капитан нашего пиратского брига, — говорит он старухе.
— Капитан, капитан, — смеется Утоюк.
Эту тельняшку в прошлом году Витька подарил Утоюку. Осенью в бухте были моржи, но Утоюк простудился и потерял голос. Виктор стал вместо старика кричать, подражая хрюканью моржей, и шесть животных вылезло на берег. Утоюк убил всех. Мы вспоминаем этот случай, а Витя и Утоюк начинают по очереди подражать моржам, соревноваться, у кого получится лучше.
— У него лучше, совсем как морж! — подзуживают старика женщины. Утоюк не обижается, нам весело, нам хорошо. Мы дурачимся до поздней ночи, потом ложимся спать. Витя, старик и я — на полу, на шкурах, а старуха с Машенькой — на лежаке.
Пять ночей мы провели в этой избушке, завтра уезжать. Мы с Утоюком ходили в океан, ставили в лунках сети на нерпу. Кергитваль и Машенька починили нам меховую одежду, сшили новые чижи…
Уезжать всегда грустно.
Виктор достает плоскую флягу, там ром, настоянный на смородине, наш неприкосновенный запас. Мы пьем его с чаем — за дорогу, за погоду, за удачу. Машенька и старики сидят тихие, молчаливые.
И ложимся спать мы рано: завтра надо вставать с рассветом.
В изголовье у нас керосиновая лампа, Витя читает, старик спит. Машенька делает мне знак рукой. Я встаю, перешагиваю через Виктора, потом через старика и иду к лежанке, сажусь на пол, у изголовья женщин. Кергитваль спит, и мы разговариваем шепотом.
— Правда? — спрашивает она.
— Да, — киваю я. — Надо уезжать.
— Правда?
— Да, — киваю я.
Я понимаю ее. Не скоро еще гости будут в этой избушке. Трудно человеку, если он знает хоть немного другую жизнь, жизнь поселка, жить в восемнадцать лет на безлюдном побережье.
Но стариков нельзя оставлять, а Куны приедет неизвестно когда. Я говорю ей, что дал Куны адрес моих родителей, и когда он приедет на материк, то остановится у них.
— Хорошо, — говорит она. И молчит.
Я смотрю на Машеньку и чувствую, физически чувствую, какая сейчас ночь. Морозная и безветренная. Луна хороводит со звездами, и звезды, вышедшие из игры, падают туда, за торосы, а торосы в океане отбрасывают длинные тени, и кажется, что если подует ветер, то тени заколышутся и торосы придут в движение. Я боюсь таких ночей, мне всегда тревожно.
Машенька обнимает меня, притягивает и целует в щеку, целует неумело и испуганно. Я глажу ее по щеке, на ресницах у нее слезы. Я не знаю, что ей сказать. Витя кашляет, переворачивает страницу и убавляет в лампе фитиль.
Она что-то шепчет мне на ухо, я почти не слышу что, только чувствую, какая сегодня тревожная ночь.
Мне не по себе, я не знаю, когда еще воспользуюсь гостеприимством этих добрых людей, теплом этой избушки. Я не знаю, когда снова увижу Машеньку, мне больно терять все сразу вдруг. Я не знаю, где и когда память об этом береге будет согревать меня. Наверное, всегда. Я беру ее косы, сворачиваю их в жгут и кладу ей под щеку. Она тихо смеется.
— У каюра Утоюка было восемь собак, — шепчу я. — Двух он накормил, а одна убежала. Сколько осталось?
— Семь, — серьезно, по-детски вздыхает Машенька. И закрывает глаза.
— Спи. Спокойной ночи. Да?
Провожали нас старик и Кергитваль. Я видел, как Кергитваль тайком сунула в мой рюкзак весь запас костного оленьего мозга, она знала, что это лакомство я люблю. Она стояла на пороге, смешная и трогательная в своей тельняшке, потом прижалась щекой к моему плечу и что-то быстро-быстро говорила по-чукотски и вытирала глаза.
Вот так же моя мама будет провожать на вокзале Куны и плакать, как плачут все мамы, когда провожают сыновей, своих или чужих — неважно. Витя обнял старика, и они долго стояли обнявшись и раскачивались.
Когда нарта тронулась, старик крикнул, подражая рыку моржа. Витя остановил собак, сложил руки рупором и тоже ответил, как морж. Кергитваль засмеялась. Что-то сказала старику, махнув рукой. Наверное, что у Вити получается лучше. Потом на крыльцо вышла Машенька. Она прошла немного по нашему следу и долго стояла, раздетая, махая нам рукой.
Я давно заметил, что, если в путь провожает женщина, ничего плохого в тундре с тобой не случится.
Звонок в Копенгаген
Марине М.
Вот так и ходишь, летаешь, ездишь на собаках и на такси, всю жизнь в пути, и все время чего-то ждешь, доброго, как прикосновение женской ладони, все время ждешь чего-то, не жизнь, а сплошной зал ожидания. В тот год я окончил университет и возвращался домой, на Чукотку. Я сидел во Внуково и ждал погоды. Порт был закрыт, он не принимал самолеты и не выпускал их уже второй день. И вдруг по радио объявили, что совершил посадку самолет из Копенгагена и встречающие могут выйти на перрон.
Я не был встречающим, но на перрон вышел. Был какой-то гунявый день, дождь и хмурость.
— Вот видишь, а из Копенгагена самолеты принимают, — сказала мне Валерия. Она провожала меня.
— Хорошо, — сказал я, — в следующий раз я прилечу к тебе из Копенгагена, чтобы ты не ждала меня здесь так долго.
А про себя подумал, что хорошо бы слетать на Кубу, или в Гонконг, или пожить на Гавайях. Если всю жизнь прожил на севере, всегда тянет на юг. А я и родился на севере. Мой отец — эскимос, мать — чукчанка. Когда Валерия узнала, что я эскимос, она прозвала меня Эски.
— Послушай, Эски, — сказала она тогда во Внуково, — я никогда не приеду на твои берега.
— Хорошо, — пришлось ответить мне. — Буду прилетать я.
Мне не хотелось ее терять. Потому что она была необыкновенной женщиной. Потому что при ней я всегда в себе сомневался, злился на себя и становился сильнее. Есть люди, похожие друг на друга, как обложка книги, выпущенная большим тиражом. Валерия была не такой. Ее в толпе не потеряешь. Ее нельзя тиражировать. Валерия всегда в единственном числе. Вот в чем все дело. Ведь не каждая женщина могла бы так просто сказать: я никогда не приеду на твои берега.
Мне будет грустно без нее. Мне вообще будет на Чукотке грустно. Дело в том, что за пять лет учебы в Москве я забыл все, что умеют делать мои родичи. Я не смогу отличиться на моржовой или нерпичьей охоте, я не смогу правильно поставить капкан на песца, я не смогу определить, когда начнется пурга и почему волнуются собаки.
Обо всем об этом я думал тогда, во Внуково, когда прилетел самолет из Копенгагена.
Сейчас я работаю в школе. Школа на самом берегу океана. У меня хорошие малыши. Я их люблю. Спрашиваю как-то у детишек:
— Кто отгадает загадку: зимой и летом одним цветом?
Класс задумался.
— Ну, зимой и летом одним цветом? — медленно прочитал им я. — Что это?
И вдруг маленький Чеви отвечает:
— Снег.
Я растерялся. Потом похвалил его. У нас действительно снег лежит круглый год.
«Как дела в твоем Копенгагене? — писала мне Валерия. — Как поживает твой мудрый Чеви? Перешел ли он во второй класс? Когда ты прилетишь? Ведь я люблю тебя, хотя никогда не приеду на твои берега. Послушай, Эски, мы, женщины, оцениваем любовь мужчин по числу глупостей, которые они могут совершить в нашу честь. Соверши ради меня хоть одну — прилетай…»