Приучить себя к трудностям новой жизни было нелегко, но тяжелее закрешпься в новой жизни и не думать ни о какой другой.
Я не пошла в общежитие, а без цели побрела по тропинке, огибающей приземистое здание столовой.
И увидела свет в оконце боковушки: Ольга Ивановна еще не спала. Я постучала в дощатую дверь.
Окно боковушки откидывалось в столовую. На прилавке стояли грудкой эмалированные миски, лежали жестяные ложки. Еще продавали здесь мужские носовые платки с голубой каемочкой. И почему-то белые фаянсовые кружки с надписью: «Кисловодск». Над этим странным ассортиментом красовалась Ольга Ивановна с высокой прической, с накрашенными помадой «цикламен» губами и расточала улыбки покупателям мисок, ложек и носовых платков. Кисловодские кружки никто не покупал, хотя они были вполне годные: как-то отпугивала надпись.
Так как торговля давно окончилась, окошко было закрыто. Ольга Ивановна в пестром фланелевом халате сидела у стола, покрытого чистой скатертью, и разговаривала с цыганкой, которая называла себя Эфросиньей — через «э». Пожилая эта цыганка работала уборщицей и подрабатывала гаданьем на картах.
И сейчас в руках Эфросиньи нервно прыгала колода карт, а сама гадалка, грузная, в черном шелковом платье, умильно глядела то на Ольгу Ивановну, то на чашку кофе со сгущенкой, которую Ольга Ивановна поставила передо мной, любуясь, как легкий парок поднимается над чашкой. Во всем этом было что-то домашнее и отрадное.
Эфросинья уже нагадала Ольге Ивановне все, что только можно желать: жениха, нечаянные радости, червонный интерес. Так что было непонятно, зачем гадалка вновь раскидывает карты и делает сосредоточенное лицо, вытягивая дудочкой губы и Морща лоб.
Но Ольга Ивановна сказала, что Эфросинья хочет погадать мне.
Пока Ольга Ивановна наливала кофе, я с удовольствием смотрела, как пухлые руки Эфросиньи осторожно выкладывают карты, настолько истрепанные, что отличить короля от валета можно было только по некоему подобию самоварной конфорки, уцелевшему от короны.
Эфросинья выбросила из колоды бубновую шестерку и задумчиво предсказала дальнюю дорогу, трефовые хлопоты и бубнового короля. Марьяжный интерес выпадал мне в недалеком будущем, по казенный дом в виде пикового туза препятствовал червонному благополучию.
Поставив риторический вопрос: «Чем закончится?» — гадалка выбросила шесть карт венчиком и сказала без всяких сомнений, что я приму смерть от воды.
— Вот видишь! — некстати заметила Ольга Ивановна.
Вероятно, она хотела упрекнуть меня за то, что я раньше не прибегала к услугам гадалки.
Чтобы сделать ей удовольствие, я спросила, развеселившись:
— Это в каком же смысле? В бане или от наводнения?
— Карты про это не говорят, — сухо ответила цыганка.
Она аккуратно выпила кофе, приняла от Ольги Ивановны какой-то пакетик, сказала церемонно:
— До свиданьица, любезные дамы! Мне надо переменить туалет! — И ушла мыть пол в конторе.
Глаза у меня смыкались, и я бы с удовольствием растянулась на кровати Ольги Ивановны — она жила тут же. Но та поиграла красивыми глазами, сказала таинственно:
— Ты подожди. Не уходи. Сейчас будет тебе и трефовый интерес, и бубновый король.
— Еще чего? — Я чувствовала, как отогреваюсь в тепле странного крошечного мирка с его крошечными радостями.
— Варенцов обещал зайти.
Варенцов? У меня установились с ним отношения добрых знакомых, без теплоты, но с некоторым интересом друг к другу. Интересом сдерживаемым, потому что оба мы были ранимы, не спешили сдружиться, не склонные к откровенности.
— Нет, все равно пойду. — Я встала. Мы расцеловались. Прямо с порога морозный ветер подхватил меня, задул в спину, подгоняя. Я зашлепала по наледи; валенки совсем промокли, оттаяв в теплой каморке, и теперь обмерзали. «Надо было снять да высушить пока что», — мельком подумала я. Эта мысль была из теперешней моей жизни: высушить обувь, выпить горячего, а завтра чтобы поставили на учет крупных диаметров, а если досок, то широких, они тяжелее, но их меньше идет на вагон, а с «двадцаткой» упаришься. Вот и все.
А к тому же есть еще восходы и закаты, невиданное низкое черное небо, и резкие тени, и контрастные краски, черное и белое, как у Мазерееля. Все это было жизнью, совсем непохожей на прежнюю, но жизнью.
Городок как будто вымер. Только у столовой стояли сани с бочкой, и водовоз, гремя ведром, спускался по ступенькам. Маленькая сибирская лошадка, вся заиндевевшая, жевала обледеневшую веточку желтой акации.
— Порядочная лошадь и морду бы к такой не протянула, — сказал кто-то позади. — От Ольги Ивановны? И гадалка была, конечно? Если бы она вовремя нагадала, что у меня план затрещит из-за простоя вагонов, я бы ее на руках носил! — Варенцов и смешное говорил без улыбки, но забавно подтягивал верхнюю губу к своему орлиному носу. — Чего же мы на ветру? Зайдемте ко мне. Я оборудовал себе капитанскую каюту.
— Ведите в вашу каюту, капитан!
В квадратной комнатке, выгороженной из барака, все было компактно, целесообразно и по-своему уютно. Тахта с книжными полками, все из некрашеного дерева, отлично обработанного морилкой, карты и схемы на стенах, барометр, на полу в глиняном кувшине еловые ветки.
— Наши сибирские цветы, — сказал Варенцов.
— Наши?
— Я не собираюсь отсюда уезжать.
— Вам здесь понравилось?
— Мне не понравилось там.
— Но так не всегда было? — Я пожалела, что спросила, будто это нарушало правила какой-то игры. Но он ответил просто:
— Не всегда. Я был счастлив и удачлив. Но я не бумажки подшивал, я строил. А там, где строят, все бывает. Была авария. Погибли люди. По моей вине? Нет. Так это потом выяснилось, что нет. А сначала было: «Да, да, да». И я, тридцатилетний дурак, убежденный, что все окружающие его обожают, — потому что раньше они все-то ему улыбались, — тут и понял, что к чему. А потом, когда уже было сказано «нет» и опять пошли улыбки, они мне стали казаться гримасами, — такой, знаете, обман зрения!.. Фу, сколько наговорил! Впрочем, я не терял времени даром: вот заварил вам настоящий чай, из города привез.
— Мне нравится у вас, — сказала я.
— То ли еще будет, — охотно отозвался Варенцов, — дайте обжиться! — Он сидел передо мной очень уверенный и, видимо, вполне обжившийся, меховая безрукавка расстегнута на груди, светлые глаза на обветренном лице насмешливы, умны и подсказывают мне… Что они подсказывают?
Что если есть такая вещь — справедливость, то она не про всех. И надо обойти острый угол и жить без оглядки назад. Так всегда выходило у Варенцова и, пожалуй, убедительно. Что же мне мешает слушать его? Соглашаться с ним?
В общежитии все уже спали, и я была рада этому. Некоторое время я еще видела перед собой худое лицо Варенцова с чуть выдающимися скулами, с извилистой линией губ, как будто не сужающихся, а обрубленных к уголкам, и с небольшими глазами — на желтоватых белках беспокойно шевелилось что-то живое, остренькое, осторожно выглядывающее из-под придавливающих его тяжелых век. Я слышала его смешок, который он словно выталкивал изо рта каким-то усилием, будто этот смешок не очень веселый, но необходимый, таился в нем давно, и он его сдерживал и выпускал на волю, когда хотел поддержать им, укрепить свою мысль… Потом я погрузилась в зыбкий сон, который плавно отошел, отодвинулся, а за ним будто открылся экран, на котором замелькали картины пережитого, разорванные, клочковатые, без связи, без логики, переходящие одна в другую, то туманные, то яркие. «Неужели моя жизнь — это утомительный калейдоскоп?» — подумала я, вдруг очнувшись, и тут сон опустил темный занавес на мои видения, и наступил покой.
Просто солнце, просто небо. Просто идти по нагретой солнцем лежневке и твердо знать, что зима кончится. Не скоро еще, но все же кончится.
Жизнь это была, жизнь! Что же она такое? А вот это самое: сладкая белизна снега, густо подсиненного в распадках, упругость протоптанной меж сугробами дороги, неподвижность воздуха, резкого, пахучего, первозданность.