Я хотела спросить, но он не дал мне.
— С минуты на минуту прибудет У-2, и меня увезут в окружной госпиталь.
— И я с тобой! — крикнула я.
— Нет. Это нельзя. Ты должна набраться терпения, — повторил он.
Я молчала. «Ранение в плечо!» — я ощутила повязку под гимнастеркой.
— Ты жди. Я тебя вызову, как только можно будет. Будешь ждать?
— Да.
— Спасибо тебе за все, что было, Лелька!
— И тебе спасибо, Саша!
Я понурилась, и тогда он сказал:
— Не горюй. Не горюй, пока мы живы.
И вечер беды стал вечером прощания. Не было в жизни ничего горше его. И ничего не было дороже этих последних минут. Потому что за ними ничего не виделось, ничего не оставалось. Только одна надежда, та самая, которая последней покидает человека.
Снег падал так медленно, так безнадежно, словно это был уже конец жизни. Он шел третьи сутки, днем и ночью. «Куда же это его столько падает?» — тоскливо думалось мне. Казалось, вот-вот меня засыплет совсем вместе с этой убогой диспетчерской, где на почерневшей бревенчатой стене дико выглядел поблескивающий лаком новенький телефонный аппарат. Да, именно он выглядел дико, а не корявый стол из сучковатых досок, пыльная лампочка, одиноко томящаяся под низким потолком, пузатая печурка, фыркающая и сопящая, распространяющая запах сырых чурок и бензина.
Чтобы не видеть потока белой мути за окном, я задернула марлевую занавеску, но от этого сразу пахнуло чем-то больничным, и я снова отдернула ее. Теперь, несмотря на то, что это было всего только одно небольшое оконце, изба казалась засыпанной снегом даже изнутри.
Третьи сутки машины стояли на приколе, водители отсыпались в бараке. Бригады рабочих выходили на дороги, люди отбрасывали снег с лежневки вручную, большими деревянными лопатами. Потом пришли снегоочистители, но дорога снова затягивалась мертвенной снежной пеленой, и борьба с заносами была такой же безнадежной, как белая равнина вокруг.
Печка сипела и кашляла, коренастая, черная, словно домовой. Сырые попались щепки. И вдруг завыла тонким жалобным воем, потянуло в трубу. Это было все же каким-то движением, какой-то переменой в плотной тишине, настоявшейся так крепко, как будто ни один звук не мог пробить ее. И, чтобы продлить это движение, я подкинула сухих чурок в печку, и маленький ад, возникший там, втянул меня в тихое созерцание, из которого не хотелось выходить, потому что это зарево, борьба языков пламени, мгновенные возникновения и обрушивания огненных замков, скалистых ущелий, каких-то фигур в развевающихся огненных одеждах — все завораживало, не давая двинуться с места.
Теперь, когда не было Александра, все померкло для меня, как вдруг померк маленький яркий ад в печке. Ели неясно, призрачно выступили за окном, желтый свет фонаря замерцал у ворот.
Я поворошила в печке и бросила на угли сухие поленца.
Пламя снова забушевало в тесном колодце печи, и, смотря на него, я думала… Что принесли мне последние дни? Об Александре — все то же: «Медленно поправляется». Звонки Соколова с заставы ничего нового к этим коротким вестям не добавляли.
Да, было еще письмо Шумилова. Оно могло бы сделать меня счастливой. Раньше. Не сейчас. Оно опоздало. Я восприняла его как-то глухо, словно оно меня вовсе и не задевало.
Письмо пришло вскоре после того, как в газетах прошумело окончание строительства Холмогорной, — я читала хвалу строителям, удивляясь, что Титов никак при этом не упоминался.
Письмо Шумилова все объяснило.
Как только закончилось строительство Холмогорной, Титов пришел в прокуратуру. Это была классическая «явка с повинной». Он признался, что убил свою жену, застав ее с любовником. Убил в каком-то исступлений, «не помня себя».
И сразу же принял решение. Он был не в силах выключиться из дела своей жизни, не закончив его. И потому делал все, чтобы отвести от себя обвинение: склонил стенографистку к отказу от своих показаний, а Шудрю — к самооговору.
Желание Шумилова поскорее сообщить мне обо всем, его торжество, его доброе чувство ко мне — все это читалось так ясно между строк сдержанного письма!
Это письмо могло бы меня вернуть в мой прежний мир. Я вернулась бы в него с торжеством. И кинолента моей жизни была бы пущена в обратную сторону.
Но я уже не хотела возвращаться. Кик будто выросла из своего старого мира и не могла в него войти снова, как не может взрослый человек влезть в свою детскую одежду.
А что я могла? Остаться здесь с моей новой жизнью, с моей любовью. С моим горем. Я не знала, как сложится моя судьба. И не хотела знать. А чего я хотела?
Даже не видеть Александра, а только знать, что он в безопасности. Но я этого не знала. И в постоянном повторении неопределенной фразы «Медленно поправляется» мне слышалась угроза. Я не могла ничего уточнить, не могла к нему пробиться. Между мной и Александром расстилались снежные пространства, над которыми бушевала пурга.
В моей боковушке перед печкой сидела уборщица тетя Поля, подбрасывала чурки и густо засыпала их свежей стружкой. Стружка высыпалась из мешка, похожая на только что состриженную овечью шерсть. Тетя Поля опасно чиркала спичку, и я мимоходом оттащила мешок подальше. Я бросилась на свою постель, метельно закружилось все вокруг, и я уснула.
Проснулась сразу: за окном было бело, пуржило. Слышно было, как трещат сухие бревна стены, как ветер гуляет под стропилами крыши. Не подымаясь, я увидела: быстро, на глазах, покрывалось морозным узором окно. Оно выходило на речную пойму, и ветер бушевал в полосе, не защищенной лесом, как хотел.
Вдруг раздался сильный выхлоп и звон разбитого стекла. Внешнее стекло окна разлетелось вдребезги. Ветер заметался в узком пространстве между рамами. Внутреннее стекло стало как бы пучиться под его напором. И вдруг с треском вылетело внутрь. Пурга закружилась в помещении. Я схватила подушку, а из сеней бежала тетя Поля. Мы стали заваливать подушками окно. Подушки отшвыривало вместе с нами. Потом мы схватили матрац и втиснули его в проем окна, опрокинули стол, прижали. Целая баррикада, и все же ненадежная.
«Это еще не конец, еще будет весна», — сказала я себе успокоительно, но не поверила.
Какие-то шаги прошелестели под окном так быстро, что я не успела придумать, кто бы мог в эту непогоду устремиться на свет в моем окне. В сенях открылась дверь, слышно было, как кто-то сбивает с валенок снег, нетерпеливо, яростно и весело. Эти резкие, порывистые движения не могли принадлежать водителям с их медленными повадками, с манерой местных жителей врастяжку говорить, ходить вразвалку, крутить баранку одной рукой, небрежно орудуя скоростями.
Дверь рывком без стука отворилась, и вошел Соколов.
Он показался мне упавшим с неба, потому что сюда нельзя было добраться ни на машине, ни верхом, тем более трудно было предположить, что он отмахал такой путь пешком.
И все оказалось просто: Соколов вскочил на трактор, который погнали на прочистку дороги, и сошел с него здесь, неподалеку.
— Я привез письмо!
Вот как! Значит, ради этого письма он спешил сюда!
— Я привез вам почту! Вы же тут как в осаде. Вот ваше письмо.
Соколов присел на корточки перед печкой, грел руки у огня. И хорошо, что не смотрел на меня.
«Приезжай немедля. Жду. Александр».
Только и всего.
Я дала телеграмму Володе, что мы с Александром едем на юг в санаторий, остановимся в Москве на несколько дней. Чтобы Володя встретил нас у вокзала.
Мы вышли на площадь. Шел крупный косой снег. Множество машин по двум четко очерченным каналам сновали по всей ширине площади. Изредка показывались извозчичьи санки с потрепанными полостями и невзрачными возницами.
Прохожие были добротно одеты, и вовсе не замечались в толпе ни кожаные куртки, ни серые шинели.
Деревянных заборов я не увидела, но, конечно, отметила театральные объявления на рекламных щитах. Имена мелькали те же, знакомые. Максакова, Рейзен, Ирма Яунзем… Якова Рацера не было.
Я смотрела вокруг, узнавая и не узнавая площадь, на которую летел крупный косой снег.