Ни на что не надеясь, только чувствуя, что голод грызет меня с новой силой, я обошла киоск. На двери замка не было. Не было замка! Значит, продавец Никитка был там, внутри.
Я постучала. Мне долго не открывали, потом сиплый голос спросил мрачно:
— Хто?
Не дожидаясь ответа, дверь открыли: на пороге стоял Никитка с всклокоченной шевелюрой и мутными глазами. В тесной будке сидел на ящике бригадир грузчиков Лешка, тоже не в лучшем виде. Бутылку с остатками водки он держал на коленях бережно, как ребенка.
Мне было все равно: я пришла за булочками.
— Продай булочку! — не стала я терять времени.
— Нету, — ответил спокойно Никитка, — с чего это ты? Все давеча распродал.
— А что есть?
— Что есть?.. — Никитка задумался, словно располагал бог знает каким ассортиментом и выбирал, что бы мне предложить. — Иголки для примуса есть. Махра. Спички есть…
— Ты что, смеешься? Поесть чего имеешь?
— А… Того нету. Вот хлебушко и тот на закусь пошел, — искренне огорченный, объяснил Никитка.
— Черт с вами! — Я повернулась, все во мне кипело. Что возьмешь с блатняка? Лешка покачивался на своем ящике, молчал, смотрел на меня, словно не узнавая.
Я пошла прочь от проклятой будки и не оглянулась, когда нетвердые шаги послышались позади.
— Лелька! Возьми! У меня за пазухой осталась: чистая. Я только надкусил… Возьми.
— Спасибо! — буркнула я и сунула в карман теплый комок. Булка была теплая не потому, что свежая, а потому, что нагрелась у Лешки за пазухой. Все равно!
Я быстро шагала, успокоенная, довольная, почти счастливая. Да, в ту минуту я была счастлива! Ведь у нас из-за пурги не было подвоза, и в столовой кормили черт знает чем. А это была булка, настоящая белая булка, и очень скоро я ее съем!
Но почему же «скоро»? Съем сейчас. Вот только войду в лес, не жевать же на ходу. И я вошла в лес, как входят в дом. И присела на поваленное дерево, как садятся на стул. И вынула из кармана булку.
«Всю не буду, — решила я, — половинку. А другую — в тепляке: еще домой не скоро!»
Но булка была такая вкусная и такая оказалась маленькая! Я не оставила ни крошки!
И теперь, когда я съела булку и уже не чувствовала голода и знала, что не почувствую его до самого — уж какой ни на есть! — обеда в столовой, теперь я увидела себя словно бы со стороны. Увидела, как я сижу на поваленном дереве, среди леса. И радуюсь тому, что съела одну-единственную, и то надкушенную Лешкой, десятикопеечную булку.
Жалость к себе подступила к самому горлу, и я заплакала. Я плакала долго и старательно: мне казалось, что от слез станет легче. Но слезы не помогали, и жалость к себе заливала меня всю вместе со слезами.
Но все же я должна была возвращаться. И вдруг с ужасом увидела, что за какие-нибудь полчаса, которые я сидела на поваленном дереве, ела булку и плакала, все в лесу изменилось. Солнечные лучи прогрели его, словно искололи прокаленными лезвиями, все вскрылось, ямы наполнились мглистой студеной водой, разверзлись болота, и вокруг каждого дерева стояла синяя мертвенная лужа.
Я поняла, что с каждой минутой будет становиться все хуже, потому что накопленное в чаще тепло лес не отдавал. И я принялась перескакивать с кочки на кочку цепляясь за ветки, проваливаясь в воду. Валенки мгновенно стали тяжелыми и холодными. И я бежала и прыгала все шибче, чтобы не поморозить ноги.
Но все было напрасно: болото все шире разливалось вокруг меня, и я поняла, что мне не перебраться на другой берег. Я села на пень, и сознание того, что ни одна живая душа не догадается, где я, обдало меня холодом и безнадежностью.
Сидя на пне, я жалела себя и не утирала слез. Хотела думать о прошлом, о Володе Гурко, о Шумилове, но они были так далеко, как звезда на небе…
Думая о них, недоступных, я думала и об Александре Савченко. Но и он был далек и чужд там, на своей заставе, за горизонтом. И это почему-то было всего больнее и обиднее.
Я сидела так долго, чувствуя, как леденеют ноги, а холод подымается все выше и уже побежал по спине, ядовитый, уничтожающий. Оглядевшись уже как бы прощальным взглядом, я увидела, что все вокруг опять изменилось.
Вечерний заморозок схватил почву, страшные болотца подернулись наледью.
И я что было силы побежала, перепрыгивая через колдобины и ямы к тому заветному, такому желанному сейчас тепляку.
Но день еще не кончился. У меня на тумбочке в общежитии лежали два письма. Я сразу узнала тонкий, нервный почерк Шумилова, и руки у меня дрожали, когда я разворачивала листок бумаги с необычным обращением: «Леля!» Он никогда не называл меня так, никогда…
И я поняла, что в письме будет что-то важное, важное для меня.
Чтобы успокоиться, я поскорее распечатала второе письмо. От родителей. Ничего особенного. Так как мне трудно было бы объяснить им поворот в моей жизни, я бессовестно врала, что нахожусь здесь в долгосрочной командировке. Папа в своих старательных каракулях, немилосердно путая русские и украинские слова, справлялся, какие у нас тут цены на продукты и снабжают ли командированных теплой одеждой.
Потом я опять взялась за шумиловское.
Письмо было длинное, полное тех условных оборотов и обозначений, которые были приняты между нами в рабочей обстановке. Я проглатывала строки, впитывала их, упивалась ими… И, кончив читать, начала сначала. Я долго сидела с письмом в руках. Да полно, я ли несколько часов назад плакала, до смерти жалея себя! Ах, что мы знаем о своей судьбе? И кто знает? Разве только цыганка Эфросинья через оборотное «э»!
Итак, после длительного следствия дело Шудри рассматривалось судом, вынесли оправдательный приговор. Шудрю из-под стражи освободили.
«Если вас интересует его дальнейшая судьба, — писал Шумилов, — то могу сообщить: Шудря работает десятником на строительстве Холмогорной и по-прежнему, а быть может, и более, чем прежде, пользуется расположением своего начальника…»
Я узнала шумиловский стиль и с улыбкой повторяла про себя строки, из которых было ясно, что Шумилов разделяет мое твердое убеждение: убийца — Титов!
Естественно, он по уши благодарен Шудре, вызволившему его из беды. Но какая же черная душа у этого человека, спокойно предавшего друга. Не мог же Титов предвидеть, что Щудрю оправдают! А то, что тот просидел в тюрьме весь следственный срок, Титов, уж конечно, ни во что не ставит!
Впрочем, образ Титова как-то двоился. И как совместить: вдохновенный строитель и преступник? Гений и злодейство?
Но зачем мне о нем думать? Я глубоко удовлетворена тем, что Шудря оправдан! И, таким образом, наполовину признана моя правота. А на вторую половину? Логика-то должна присутствовать? Кто-то убил же! «Интересно, как реагирует на решение суда рыжий Гнат?» — подумала я злорадно.
И тут же поймала себя на том, что целиком погрузилась в атмосферу прошлого… Ни к чему!
Я хотела тут же ответить Шумилову. И не смогла. Вместо того стала писать Овидию. Это было одно из тех писем, которые я могла послать только ему. В них не все было правдой. Смещались во времени события, как бы сгущая настроение, что-то отбрасывалось, что-то добавлялось… «Как отражение в воде», — вспомнила я определение Овидия. Да, отражение было смутное, неотчетливое, зыбкое, и в нем присутствовала своя правда, та, которую больше всего ценил Дима.
Не помню, как вывалился карандаш у меня из рук: я уснула, одетая, не потушив свет.
На следующий день вагоны загружали «десятками», и не было конца томительному мельканию длинных и гибких досок.
Я приладила на колене свою учетную, гладко выструганную дощечку. Швырок доски — ставлю на доске точку! И опять звучный швырок — точка! Точки выстраиваются в линии, линии — в квадраты, по которым и будет делаться итоговый расчет. Техника простая, только бы не разбежались по доске точки, не растерялись бы, не сбились бы в кучу. Сейчас важно только это. Вот так: точки, линии, квадраты…
Толстые бревна считать легче. Этим нет конца! Точка, линия, квадрат… И — вот счастье — перекур!