Это немножко смешило меня, а впрочем, было мне знакомо.
На границе бывать мне до сих пор не доводилось, но комната, в которую я попала, очень напоминала «дежурку» где-нибудь в уголовном розыске. Стояли в пирамиде винтовки, на скамьях сидели свободные от нарядов бойцы и болтали, разве только потише, чем горластые пройдохи — агенты и инспектора угрозыска. И вообще, тут было как-то тихо: кони ржали тише, чем обычные кони, и тише брехали собаки.
А может быть, так казалось от сознания, что здесь граница.
Хорошее мое настроение почему-то улетучилось, как только мы достигли цели и Валентин исчез за дверью, Меня снова томило сложное чувство потерянности, я как будто прикасалась к чему-то навсегда для меня закрытому, по которому, оказалось, я все еще тосковала.
К тому же я все-таки страшно «разбилась», спина и ноги ныли. «Как хотят, пусть отправляют обратно, верхом не поеду! — сердито думала я. — Зачем я вообще согласилась? Кто меня за язык тянул? Сказала бы, что не могу переводить, и все!»
И в поездке не было ничего интересного: поднималась пурга, дрезина еле ползла, потом эта скачка, во время которой я только и думала, как бы не свалиться с лошади и не опозориться в глазах мальчишки. Впрочем, в Валентине что-то мне нравилось: мне даже почудилось, что это пограничный вариант Моти Бойко.
Пока я раздумывала, вернулся Соколов. Он объяснил мне, что они задержали немца Франца Готлиба — иностранного специалиста, работающего на деревообделочной фабрике. Паспорт у него в порядке, но пропуска в пограничную зону нет и поведение в высшей степени подозрительное. По-русски говорит плохо и объяснения согласился дать только через переводчика.
Все было ясно.
Через коридор, в котором топил печь немолодой боец в распоясанный гимнастерке, мы прошли в небольшую комнату. Тотчас привели и Готлиба, здоровенного верзилу с туповатым, неподвижным лицом, на котором сейчас были написаны одновременно испуг и возмущение.
Соколов ставил вопросы, я переводила их и ответы немца.
На мой взгляд, случай был неинтересный, и немцу можно было поверить: у него был уж очень дураковатый вид.
Из опроса выходило, что Готлиб приехал, чтобы найти здесь своего друга. Его друг — Фидлер, тоже немец, политэмигрант, тут неподалеку, работает на шахте. «Как это? Штейгер? Да, штейгер». Вот он его разыскивает.
А почему нарушил паспортный режим, непонятно, и умело поставленные Соколовым вопросы не могли ничего прояснить.
Опрос продолжался. Я переводила спокойно, свободно. Если нужное слово не приходило мне на ум, я заменяла его другим без раздумья.
Вдруг дверь стремительно распахнулась, и Соколов вскочил. Поднялся и немец. Соколов, видно, хотел отрапортовать, но Савченко легонько нажал ладонью на его плечо, заставив сесть. Он поздоровался со мной, тряхнув мою руку, словно я была здоровым мужиком, с Готлибом — вежливым кивком. Соколов хотел уступить начальнику место за столом, но тот уселся на стуле сбоку и сделал ему знак продолжать опрос, а сам стал читать лист, исписанный старательным ученическим почерком Валентина.
Соколов продолжал уточнять обстоятельства, я переводила, стараясь отвлечься от Савченко. Но боковым зрением я очень хорошо охватила всю его фигуру, знакомую мне с той первой мимолетной встречи, и лицо, которое в тот раз вовсе не рассмотрела. Савченко был, что называется, ладным. В том, как он сидел, поворачивал свою крупную черноволосую голову, было что-то естественное, мужественное.
И я должна была признать: то, что мне показалось тогда «красивеньким», оказалось просто красивым — фигура, посадка головы, движения.
Некрасивым, хотя тоже мужественным, было лицо: сильно загорелое, почти так же, как у меня, тем же загаром — не мягким, южным, а резким, бурым, обнажающим все морщинки, загаром зимнего солнца и ветров. Рот крупный, брови почти суровые, жесткие складки у носа делали лицо грубоватым. Глаза, небольшие, карие, были устремлены на немца, и выражение их ускользало от меня.
Но при этом я чувствовала, что Савченко так же боковым взглядом изучает меня. И я малодушно порадовалась тому, что сейчас на мне не платок и не затрапезная юбка, а спортивный костюм, отлично сшитый в Москве.
И тут же меня словно холодной водой окатило! Савченко, конечно же, поинтересовался, кого это ему поре- командовали в переводчики! Он знает обо мне все. И, безусловно, не в лучшем виде моя история отражена в отделе кадров. А если он пробрался сквозь незыблемый строй казенных бумаг к сути дела! Тогда… Что ж! Он может, чего доброго, и пожалеть меня! К черту! К черту все: и эту поездку, и встречу, все вместе с немцем!
Между тем Савченко вступил в опрос, и я, как ни была занята собственными переживаниями, профессионально оценила интересный, целенаправленный поворот, сделанный начальником заставы. И сразу поняла: он исходит из предположения, что дураковатость немца — только маска. Я считала это спорным, но, конечно, можно было попробовать и так.
Немец стушевался и вдруг сказал, что устал, ему трудно объясняться через переводчика.
Савченко тотчас прервал опрос.
— До завтрашнего утра, — подчеркнуто объявил он.
Он вытащил из кармана «Казбек» и подвинул ко
мне открытую коробку. Хотя я давно не курила, не знаю почему, взяла папиросу. Он поднес мне спичку. Поднявшись, Савченко попросил меня зайти к нему.
Когда я вошла в кабинет и села, я в первый раз увидела его глаза. В них было внимание и легкая нерешительность, удивившая меня.
— Мне неудобно играть с вами в игру «Ты меня видишь, а я тебя — нет», — сказал он быстро, как бы желая перешагнуть через барьер, мешавший дальнейшему разговору. — Я знаю вашу историю и хочу вам сказать… — Он замялся и все же продолжал с интонацией доверительности: — Мне пришлось пережить нечто сходное. И я очень понимаю вас. Но, вероятно, такие вещи все-таки неизбежны. Не в булочной работаем.
Это была знакомая мне фраза, у нас тоже часто ее повторяли. Я улыбнулась, но улыбнулась уже через силу. Кажется, случилось самое худшее, я уже не могла совладать со своими нервами: жалость к себе, изжитая, казалось, обида… Все вернулось, пропади они пропадом со своим немцем!
Сейчас, сейчас Савченко заметит… Я испугалась. И в эту секунду ярко вспыхнул во всех лампочках и сразу погас свет.
— Проклятый движок! Вот так все время! — бор- мотнул Савченко.
В темноте отчетливо засветлел четырехугольник окна, и стало видно, что идет снег, косой, некрупный.
Савченко чиркнул спичкой и зажег две свечи, стоявшие на письменном столе в старых медных подсвечниках. Все в комнате изменилось в одно мгновение. Такое же короткое, как последняя вспышка электрических ламп. Не только в комнате.
Изменилось во мне и в нем. Как будто оттуда, где теперь неподвижная молчаливая тьма скашивала углы, с потолка, на который пламя свечей отбрасывало быстро-быстро танцующие тени от легкого движения воздуха, от всего потянуло чем-то новым.
Он стал ближе, понятнее мне. Больше того, моя беда стала его бедой. И это не было жалостью, а только пониманием. Он ощутил мое одиночество, мою обиду. Но почему? С какой стати? Почему он оказался как-то связанным со мной?
Я хотела стряхнуть с себя то неясное, что овладело мной, и мне удалось это. Все как бы стало на свое место. Но что-то осталось: как будто мы уже не могли равнодушно пройти мимо друг друга.
Понял ли он что-нибудь? Уловил ли что-нибудь? Что же он мог понять или уловить? Ведь это происходило только во мне. Или в нем тоже? Мы ничего не сделали, ничего не сказали. Сейчас загорится свет, и все кончится!
И от того, что так будет, от безнадежности и жалости к себе я заплакала. Это было ужасно, ужасно!
— Что вы? Ну что вы? — Он налил воды и подал мне стакан.
Я покачала головой, не хотела брать стакан, потому что у меня дрожали руки. Не хотела показывать свою слабость? Нет. Я понимала, что теперь уже все равно. Раз он увидел, что я плачу. И я затихла, ничего не сказала. Плач мой не оборвался, а как бы ушел внутрь.