Изменить стиль страницы

Снега лежали в синеве, тянулись далеко вперед. Нетронутые, загадочные, непонятные: что впереди? Нет ничего. Только белая бугристая земля. Кто пройдет по ней? Кто проедет? Какой проложит след? А может, так и останется: белая, чистая? Ничего не известно.

Сбитая кое-как толпа постепенно выстраивалась по- бригадно.

— По-быстрому, живей, живей! — торопили бригадиры. Но люди и сами поторапливались, мороз подгонял. Рядом со мной оказался невысокий, со скуластым обветренным лицом, — видать, что бывалый, по каким- то неуловимым признакам: ловко сидел на нем полушубок, плотно прижаты уши шапки. Во всем облике хозяйственность, аккуратность.

Он окинул меня критическим взглядом.

— Новенькая? — Не ожидая ответа, посоветовал: — Становись в первый ряд. Пойдут скоро. Будешь отставать — прилепишься к последним.

Я так и сделала. Только почему я, молодая, здоровая, должна отставать? В колонне были люди постарше меня. В чем дело? Тут был какой-то свой секрет.

И в самом деле: когда двинулись, я с удивлением ощутила тяжесть своего тела. И чем дальше, тем труднее становилось передвигать ноги. Да что же это? Лечь бы, закрыть глаза. Ноги не повиновались, я отставала уже от последних. И вдруг очутилась совсем одна на дороге. Показалось, что сугробы двигаются прямо на меня, и мороз стал пробирать до костей. Все равно идти было невмоготу, я шла все медленнее, все медленнее. «Замерзну», — подумалось мне, но ничто не отозвалось во мне протестом. «Пусть! Пусть!» Совсем близко синеватая боковина сугроба манила меня. «Пусть, пусть!» Где-то в глубине тяжело ворочалась мысль: «Надо идти, надо, ну же!» Но «пусть» пересиливало. И я с наслаждением упала навзничь на твердый, даже сквозь ватник, снег.

Теперь я лежу на круто скошенной боковине сугроба, лежу почти стоя — так крут скат. Но все тело распрямляется, блаженный покой проникает в каждую его клеточку, все стало безразличным, все отходит куда-то далеко, в ту сторону, куда ушли люди, — теперь и следов их нет на снежной дороге.

«Замерзну, умру. И пусть, пусть!» — звенело во мне, и жалость к себе была сладкой, как в детстве. И уже не снежный наст подо мной, а откос, поросший диким овсом, горушка та самая, из детства. Я перекатываюсь по ней: сцепленные руки вверху — и покатилась! Сначала медленно, потом быстрее, быстрее — страшно так! — уже не; можешь остановиться, хочешь, да не за что ухватиться — ни деревца, ни кустика, уже не ты перекатываешься, а кто-то ворочает тебя, легкую, невесомую, и в самом низу ты не вдруг остановишься, а пролетишь еще по низине и тогда уже замираешь от восторга и гордости. Лежишь, ничего не надо, только лежать так, чувствуя приятную усталость. Только почему-то покалывает лицо, словно осы налетели и жалят… Хочешь отогнать их, но рука, как чужая, не подымается. Хочешь подняться, а ноги чужие. Что это? Незнакомое скуластое лицо склоняется ко мне, что-то произносит незнакомый голос, но я не слышу, не понимаю. И досадую, что помешали: хорошо было перекатываться по зеленому крутому склону, а еще лучше — лежать внизу у подножия, в такой жгучей тишине, что слышен стук своего сердца. Лежать и жалеть себя.

Но чьи-то руки подымают меня, ставят на дорогу, как куклу. Стоит? Стоит. Теперь шагом марш!

Скуластый подталкивает:

— Ты что? Замерзнуть хочешь? Ну-ну, без дураков!

Я не противлюсь. Что-то изменилось, пока я лежала на снегу. Почему бы? Словно за эти минуты растопилось безразличие ко всему, какая-то стена между мною и окружающим упала, и я увидела себя со стороны: вот здесь я буду жить и потому должна делать то, что делают все.

Теперь мы шли быстро по дороге, уже утоптанной, и вскоре очутились на месте.

— Обогрейся, — коротко сказал мой спутник и показал на дверь тепляка.

В просторной избе догорали сосновые чурки в железной печке. Тепла было мало, но все же достаточно, чтобы обогреться.

С опаской я вышла наружу. Мороз вроде отпустил. Нарядчик в черной кубанке спросил:

— Это ты отстала? Давай вон туда, к своим. — Он махнул рукой куда-то в сторону, куда я и двинулась. Интересно, кого я должна считать своими?

Но тут же обо всем забыла, пораженная необыкновенной картиной.

В полнеба разлилась красная, не кроваво-красная и не вишневая, а скорее густо-розовая заря. На ее фоне лес был черным, как бы обугленным. Он вставал из ослепительно белого снега. Яркость красок была удивительной, нереальной, неземной.

С одной стороны в ложбину, в центре которой я находилась, сбегала черная масса леса. С другой — лес был разноцветным, всех оттенков, от темной зелени пихты до красноватой от мороза лиственницы. Он подымался ярусами по пологому склону сопки, и не видно было конца ему; к самому небу бежали волны, то зеленые с коричневой накипью, то черные, то бурые; все цвета не смешивались, а плавно переходили, словно переливались один в другой.

И выделялись только мощные, никогда не виданные мной деревья-силачи с замшевыми стволами. Хотя было совсем тихо и морозный воздух неподвижен, чудилось, что этот океан движется, только нельзя было уловить, в какую сторону, — туда-сюда шли эти валы, шаталась толпа деревьев, зеленая, черная, бурая… «Тайга есть тайга», — подумала я, и слово это показалось мне самым подходящим для того, что открылось. «Тайга». Слог «тай» звучал растянуто, как бы передавая великую протяженность виденного и говоря о том, что еще далеко-далеко все то же: эти волны, этот океан… А второй слог отрубал грозно, торжествующе, похоже на горное эхо, замыкал тебя со всех сторон, словно заключал и решал твою судьбу: «Га-га-га!»

Все внушало и робость, и тревогу, даже страх. Ложбина лежала островком в океане. Мне уже не хотелось упасть на снег, не жить. Где-то в глубине души кто-то тоненьким сказочным голоском спросил: «Что же дальше?» Наверное, всегда, когда человек отчаивается, тихий, но настойчивый голосок, живущий в нем, произносит свое: «Что же дальше?» И человек живет.

Я увидела, как их тут много, мужчин и женщин, в ложбине, и какой все же маленькой кучкой они кажутся перед тайгой. Что они могли сделать?

Увидела еще странные сооружения, грубо сколоченные гигантские помосты, террасами спускающиеся с высоты, где темнели нагромождения поваленного леса.

И его было так много, громады громад, словно на поле великой битвы полчища обезглавленных гигантов.

Можно было догадаться, что по этим деревянным сооружениям, наставленным на склоне сопки до самого дна ложбины, будут спускать поваленный лес и здесь, внизу, грузить на машины. И уже взметался снег, расчищалась дорога пятитонкам, мощным лесовозам. А еще дальше, где не виднелась, а угадывалась лента подъездных путей, по таким же накатам поваленный лес спускался прямо на платформы.

Меня поставили восьмой в шеренге на самом верху. Мы стояли на узкой площадке помоста, сквозь проемы досок кружила голову крутизна. Стояли все рядом, и перед нами низко, почти у самых наших ног лежал как бы на гигантских козлах гладкий, с обрубленными ветвями ствол. Он лежал перед нами такой огромный, казалось, наделенный вечной неподвижностью, словно гора или утес. И мы, восемь человек, должны были поднять его по пологому накату вверх с тем, чтобы оттуда он по другой стороне наката спустился на следующую площадку, где другая восьмерка вновь подымет его на гребень.

А сверху уже кричат: «Берегись!» — и спускается новый ствол, и то же человеческое усилие подымает его на гребень.

Восемь пар рук в одинаковых черных рабочих рукавицах из чертовой кожи, надетых поверх других, солдатского сукна, легли под самый низ ствола. Он лежал так плотно, так властно-неподвижно! Что могли сделать восемь пар человеческих — из них две пары женских — рук?

Я ощутила через рукавицы неподдающуюся, упрямую неподвижность безголового чудовища, широченного в комле, суженного к вершинке.

— Взя-али! — привычно запел бригадир.

И вдруг — это было как чудо — под моими руками, именно под моими, зашевелилось мертвое, каменное чудовище: оно дрогнуло, чуть приподнялось, подталкиваемое снизу. Мне показалось, что я одна — одна! — сдвинула его. Но теперь уже нельзя было ни на одну минуту, ни на секунду отнять рук… «По-шел, по-шел!» — кричал бригадир. Отнимешь руки, и чудовище ринется обратно, отдавит ноги, повалит, раздавит! Теперь или ты, или оно! И опять мне показалось, что это я одна закатываю его дальше, на гребень. Нет, не упущу, нет, не отойду назад! И опять: «Берегись!» И опять: «Взяли! Пошел!»