Иногда случалось счастье: редкое, тоже запретное. Пока Глафира, наскоро повязав косынку цвета спелой айвы, поверх заплетенных в косички и баранками уложенных седых, девчачьих волос, и накинув черный дождевик, бегала, как безумная, виртуозно налаживая музыкальные грозовые инструменты по периметру всего многоугольного, фатаморганного дома, а Елена ждала жареных грибов на пропахшей керосинкой Глафириной терраске при свете закопчённой алладиновой волшебной лампы (опять где-то на станции выбило пробки, или ураганом сорвало высоковольтный провод), сквозь растворенную дверь под козырьком над высоким крыльцом, сбегая от дождя и ветра, в этой общей грозовой суете на еще не темном небе, изредка случайной прямой стрелой запархивала птица – воробей, синица, трясогузка, пеночка – а раз – невероятно повезло – снегирь! – и почему-то всегда прятались они, метнувшись, у окна, где у Глафиры на узком белом подоконничке заставлено все было напрочь баночками с вареньем – и, если вовремя не накрыть ладонями, начинали с убийственной силой биться в стекло. Обычно Глафира подоспевала первой. Но тройку раз Елене все-таки удавалось улучить момент и спасти птицу самой – и, замерев со снегирем в руках, рассматривала его невероятной тонкой выделки веки. А Глафира, вбегая в дверь, умоляла: «Дай я только сама выпущу ее!» – а потом, уже выпустив благополучно (вскинув в воздух с крыльца), почему-то рыдала и испуганно просила: «Никогда не бери больше птиц в руки – позови меня, я сама, я умею, я знаю как надо…»; и Анастасия Савельевна объяснила как-то раз потихоньку Елене, что когда птица влетает в дом – в деревне все говорят: дурная примета, к смерти, – и что если кто возьмет залетевшую птицу в руки – и выпустит, тот скоро умрет. В средоточии этих идиотских, деревенских, Ужаровских суеверий, Глафирина самоотверженность и вправду была подвигом. А вот прожила же все-таки, как-то, плюнув на суеверия, при Елене семь бесконечно долгих (как сейчас оказалось) лет, ухитрившись рассувать ей таких ярких гостинцев по всем закромам, авансом на всю жизнь – без нее. И сейчас Елена видела себя опять в ванной, в Глафириной квартире – Глафира, отогрев ее от балконной вылазки в горячей воде, и завернув в полотенце, артритными своими ладонями, вскинув ее, держала ее перед собой на весу – даже уже не ругалась, а опять сияла всеми морщинками: Елена вытянула правую руку, дотронулась до ее морщинистой щеки, потом развернула к себе свою ладонь, посмотрела на старушачье-сморщенные от долгой горячей ванны подушечки собственных розовых пальцев – сравнила с кожей Глафириной морщинистой щеки, притронулась пальцами к Глафириной щеке еще раз – и рассмеялась сходству, – и, втянувшись в такую до мистической оторопи живую картинку сейчас сначала зрением, потом ощущением пальцев – а потом и всем существом, – как только бабушка спустила ее на пол, она из чистого баловства уже решила все-таки разузнать, что же за угощения там выставлены на столе: вбежала – в гостиную (двенадцать телескопически уменьшающихся слоников один за другим слева на книжном стеллаже) – остановилась посреди комнаты, подумала: «или лучше воспользоваться сейчас этой несказанной свободой полупризрака и забежать все-таки опять на балкон полюбоваться голубятами?» – нет, надо все-таки заглянуть под белую салфетку на столе – почему же я не могу рассмотреть никак, что за лакомство там? еще секунда напряжения внимания, особого, чуть прищуренного внимания памяти – и… вот я тяну на себя блекло-лиловую скатерть с кистями, вот тянусь рукой к центру стола, к любопытному холму под льняной салфеткой… Крутаковский голос, жеманный (и чуть заспанный, как ей показалось), моментально вдернул ее, всю, без остатка, в сегодня.

– Клёвывали ли тебя, Крутаков, как клёвывали меня?

– Чего-чего? – хохотнул Крутаков на том конце трубки.

– А я между прочем живу сейчас у…

Но она не успела договорить. У Крутакова были «скверррные», как он тот час же раскатисто доложил, перебив ее, новости:

– У парррня одного знакомого в Питеррре обыск был – эти козлы пррриперррлись, прррикинь, в семь утррра, с орррдеррром на «изъятие клеветнической литеррратуры». А потом его на допрррос в ГБ увезли. Кажется, по 70-й статье его сажать собиррраются. Опять говно пошло по трррубам, коррроче.

– Крутаков, а ты уверен что тебя какой-нить товарищ майор не прослушивает?

– Майоррр… – язвительно передразнил Крутаков. – Да у меня уже не майоррра, а целого товарррища генерррала наверррняка в трррубку втиснули. – Да плевать на них. Чего я – буду по кустам, что ли, теперь хорррониться? По крррайней меррре они для себя ничего нового пррро этот обыск от меня не услышат – они и так всё пррро это прррекрррасно знают. Коррроче: пррришли, козлы, и… Тебя что-то слышно сегодня, как в тазу, дорррогуша, – с подозрением переспросил Крутаков.

Елена краем глаза взглянула на французское издание Ремизова и свежий номер «Посева», с гордостью прикидывая, высшего ли это сорта антисоветчина – или могло быть еще круче? – и думая, как изумится бедная Ривка, если завтра в семь утра придут с обыском.

– Нет, и главное – козлы – телевизоррр даже у него увезли! – злился Крутаков. – Видак укрррали, все видео-кассеты. Обобрррали, коррроче говоррря, как липку. Самое смешное – что гэбульники заявили ему, что его факс – это – «шпионское устррройство западного пррроизводства»! Вот кррретины!

Пока Крутаков рассказывал, как питерского парня возили на допрос в КГБ, вода в ванной стала остывать, и Елена, с обидой, все больше чувствовала себя в ванной как в вывернутой наизнанку лодке – лодке, в которой вода внутри, а не снаружи. Она осторожно, зажав цепочку большим пальцем левой ноги, вытащила пробку – выпустила из лодки немножко воды, потом аккуратно, зажав трубку ухом и передвигая вперед перед собой банную полочку, добралась рукой до горячего крана, выудила из-под воды душ, и тихонько, чтоб не задубеть, его включила.

– А главный прррикол, – продолжал Крутаков, – угадай, какую литеррратуррру они у него изъяли и арррестовали как «клеветническую»? Никогда не догадаешься! Старрринный «Арррхипелаг Гулаг» и журррнал «Грррани»! Даррраагуша, это мне кажется, или у тебя там что-то шипит, как душ?

– Не «как» душ, а именно душ и шипит. Ну у тебя и слух, Крутаков, – резвилась Елена, радуясь, что наконец может похвастаться тем, с каким шиком с ним болтает. – Извини, холодно очень в ванной стало что-то.

– Ты что, со мной, пррринимая ванну ррразговаррриваешь?! – поперхнувшись переспросил Крутаков.

– Ага.

– На-а-ахалка… – выговорил Крутаков. – Ка-а-ароче, выплывай на сушу – и пррриезжай сейчас на Пушку. К четырррем успеешь? Мне с тобой парррой слов перррекинуться надо. Смотррри телефон не утопи.

Солнце было томным припудренным мандарином – и, несмотря на то, что на небе царило это пастельное лицемерие неги, внизу корчились от судорог мороза пешеходы, лопались водопроводные трубы, ломались автомобили, трескали лужи, взрывались бутылки с недопитым можайским молоком.

– Ррресницы у тебя как у снегурррочки, – сказал Крутаков (опять обросший, с небритой мордой) своим обычным издевательски-кокетливым тоном, как только они встретились. Взяв ее за плечи и легонько поворачивая из стороны в сторону, он с наглейшим издевательским любопытством, как какую-то и вправду новогоднюю игрушку, ее рассматривал. – Белые все от дыхания. И пррредлинные! И брррови, увы, тоже… – добавил он, издевательски на нее еще раз зыркнув.

– На себя-то посмотри, – обиделась Елена и вырвалась.

– Каааррроче, Елена Прррекрррасная, прррогулок в связи с морррозом не получится. Поедем на Цветной, к моей подррруге, тут недалеко – я все ррравно к ней успеть заехать должен – она в Питеррр на сэйшэн как ррраз сегодня сматывает, мне перрредать с ней кое-что нужно.

В метро Крутаков вел себя безобразно, дразнился, читал ей нараспев полудетские стишки, рассказывал, как голодал Хармс и заедал голод стихами, спрашивал обо всякой ерунде, говорил, что у нее должна быть маленькая книжечка, как у девиц девятнадцатого века, для записи в нее поклонников – и она все не могла понять, зачем же он ее срочно вызвал, – ни о чем важном не говорил Крутаков и когда вполдыхания перемахнули, выйдя из метро, сахарный Цветной бульвар с околевшими тополями – и только уже когда отошли от бульвара порядком, и начали подыматься в горку – в круто взмывавший на хребет рельефа переулок, Крутаков, оглянувшись, и убедившись, что никто за ними не идет, на отвратительном серьезе занудил вновь про осторожность, про то, что нельзя рисковать ради ерунды, о том, что если уж рисковать – то по-серьезному, о том, что надо говорить, если кто-нибудь когда-нибудь у нее про него спросит, а также про то, что он хотя бы отдает себе отчет в том, что он делает, а она нет, про какую-то диссидентскую организацию, которая мерзко использовала молоденького юношу-школьника как жертвенного агнца, про какие-то мерзкие статьи совкового уголовного кодекса, про то, что Аденауэра в совке, увы, не будет, потому что не будет Нюрнберга – из этого всего Елена ровно половину не понимала, и только судорожно пыталась запомнить незнакомые бельма имен и понятий – чтобы потом осведомиться а что же это все-таки такое.