– Тут всегда кава-а-арррдак с электррричеством на лестнице, – смачно прокомментировал Крутаков, достал спокойно из кармана кожаной куртки коробок со спичками, и принялся быстро спускаться впереди нее, звучно чиркая.

Никаких Крутаковских виршей, которые так старалась запомнить, в голове уже не осталось – все выдуло в одно мгновение: в ужасе, подозрительно присматриваясь к ступенькам, как к засаде неприятеля, Елена осторожно, по нотам, снимала ноги с одной, почти невидимой, опоры – и обваливалась вниз – с абсолютным чувством абсурда происходящего, с какой-то стати доверяя кратким оранжевым сполохам от Крутаковских светляков – и материализуя ступнёй серединку нижней ступени (этими сполохами весьма бегло, намеками, вырисованную) – и ужасаясь гигантским выскакивающим слева, в нижних пролетах, искаженным теням балясинных ветвистых сорняков, бежавших от спички, словно эскалатор кошмаров, в противоположную сторону, вверх, в оставляемый за спиной мрак. Во втором же пролете, как только у Крутакова погасла спичка, и он, опять в темноте, не завернув еще на этаж, звучно открыл коробок, чтобы взять новую, Елена, не досчитавшись ступенек, влетела в него, выбив из рук коробок, и Крутаков, шатнувшись, едва удержал ее, быстро развернувшись к ней, взяв за локти (так что у нее на секунду захватило дыхание от этой темноты, от близости его лица, от его волос, плескавшихся так близко от ее щек) и свел осторожно по ступенькам на лестничную площадку; тут же цопнув откуда-то из темноты коробо́к. Быстро сообразив, что надо вернуться к своей извечной, отработанной, ни разу не подводившей технике скороговорок – стараясь как можно дальше улететь в мыслях от этой мерзкой, унизительной длиннющей лестницы – но, тем не менее, тишайшим шепотом опечатывая строчками лестницу, чтобы не споткнуться, как бы записывая скороговорочные звуки на каждую ступеньку, Елена опасливо двинулась дальше за Крутаковским очень северным сиянием. Азимут – это такой зипун, чтоб не зябнуть – птиц отпускаешь взглядом – накрепко прикрепляешь к крыльям свой воздушный редут – на то время, пока они будут праздновать лето там – а мы зимы тут.

– Извини, мне это показалось, или ты борррмочешь все время что-то пррро себя на лестнице? – издевательски поинтересовался Крутаков, распахивая перед ней дверь на улицу.

На сбивчивые смущенные объяснения Елены Крутаков заметил коротко:

– Вот уррродина… – и, уже переступив через порог подъезда, переспросил: – Чего, ты каждый ррраз скоррроговорррки для ступенек, когда идешь вниз, пррридумаваешь?

– Нет. Иногда получается просто бесконечно говорить: «ле-сни-ца-ле-сни-ца-ле-сни-тся».

– Уррродина… – с нежным смешком протянул вновь тихо Крутаков, в сахарную вату взбивая дыханием черный ледяной воздух перед губами.

Быстро взглянув на небо и ужаснувшись холодной игре калейдоскопа (фиолетовый застывший океан хрусткой мути ненадежных облаков с желтковой проталиной луны), – живя как бы еще по законам не вполне сдавшего свои позиции прекрасно отапливаемого сна, где выговорить вслух можно все, Елена через несколько шагов призналась:

– Знаешь, иногда мне кажется, что и лед – это одна сплошная скользкая лестница, – особенно когда сверху вот этот неприятный заледеневший океан, и если смотреть вверх, как будто бежишь по небу, можно поскользнуться и опрокинуться в лунную полынью. Когда гуляешь по небу, тоже, наверное, надо всегда приговаривать: «ле-сни-ца-ле-сни-ца». Ты дашь мне почитать своих стихов, Женьк? Ле-сни-тся.

– Ну ты, Бонавентуррра рррёхнутая! – едва успел удержать ее за шиворот куртки Крутаков, когда она, поскользнувшись на раскатанной кем-то за вечер до черна булыжной луже, летела уже на каблуках со всей скорости вниз под уклон горки, с которой разом ахал вниз переулок. – Деррржись под ррруку, а то и впрррямь улетишь! – схватил ее крепче в охапку Крутаков и перетащил на засыпанный соляно́й, океанической, сверху, из полыньи явно напа́давшей, крупой тротуар.

Взяв его под руку, Елена чуть погодя, на всякой случай, все-таки осведомилась:

– А кто такая бонавентура?

III

Жизнь Крутаков вел, по представлениям Елены, довольно разгульную. В следующую же встречу на Пушкинской, когда на его жеманно-грубиянское «Беррри маккулатуррру и пррра-а-аваливай, мне бежать надо», Елена вдруг, ужасаясь собственной смелости и бестактности, попросила: «Женьк, а можно мне с тобой?», Крутаков, кажется, слегка удивившись, сахарно растягивая слова, сообщил:

– Ну ха-а-арррашо, только ждать тебе в подъезде пррридется. Я тут к одной подррруге на Арррбате забежать должен. Абсолютно незачем тебе со мной светиться.

А еще через одну прогулку еще одна загадочная, незримая, подруга обнаружилась у него на Кузнецком мосту; а потом еще и в высотке на Котельнической.

Смутно себе представляя, в каких же Крутаков со всеми этими подругами может быть отношениях, и из-за чего боится ее «светить» – тем не менее, отказаться от легкого, летящего наслаждения прогулки с Крутаковым по городу Елена все-таки не могла.

Ходил Крутаков так быстро (а не спадающие морозы еще и прибавляли оборотов), что казалось ей, что не идут они, а катят на чем-то. А при паническом, родившемся в ней вот уже несколько месяцев назад и день ото дня (по мере наблюдений за зверушками окрест) крепшем, смертельном страхе влипнуть в жижу жизни, в капкан мещанских обыкновений, – ритмы сумасшедше быстрых этих прогулок как раз чувствовались спасительными.

– А знаешь, как Пушкинская площадь прррежде называлась? А вот здесь, на разоррренном, но еще не снесенном тогда Стрррастном монастыррре, как мне ррродичи рррассказывали – когда-то была огррромная перрретяжка: «Посадим СССРРР на автомобиль».

– Не может быть! Врешь ты все, Женька! – смеялась Елена. – Это же почти антисоветчина, это же ругательство!

– Зррря вовррремя ускорррения только этому автомобилю под зад коленом не пррридали, – парировал Крутаков. – А во-о-он в том доме на крррыше солярррий был, между прррочим, – мельком сообщал Евгений, когда неслись они уже по Тверскому бульвару – и кивал вороной башкой влево.

– Ух ты, – завороженно говорила Елена, вперившись взглядом в указанный старый дом. А чуть погодя доверчиво добавляла: – А что такое солярий?

Или, в другой раз, проносясь мимо Моссовета, на ходу произносил:

– А ты в курррсе, что здесь вместо Долгой Ррруки генерррал Скобелев напррротив генерррал-губерррнаторского дома на коне скакал, до восемнадцатого года?

Или, в бериевской высотке на Котельнической, разбираясь с не хотевшей их впускать в парадное старой, гнусавой, в коричневом чехле, консьержкой, Крутаков вдруг быстро мельком тыкал в воздух маникюром, указывая под высоченный потолок, на ужасающе игривый монументальный портрет Сталина – в окружении мавзолейной, неживой, холодной мраморной роскоши подъезда.

Но наслаждением самым большим было когда Крутаков вдруг, из ниоткуда, из морозного розоватого воздуха, созидал в этом же воздухе совсем уж небывалые, незнакомые, фантастическими казавшиеся здания – и названия, – какую-то, возле самого Кремля, Моисеевскую площадь – казавшуюся почему-то, по звуку, финифтью покрытой, – и какие-то порушенные танков ради воротца, – а то, когда встречались на Колхозной, и вовсе за секунду зиждал что-то огромное, ни в какую фантазию не вмещавшееся – башню, востроносую, с часами, картавого «петррровского баррроко».

– Таррраканище! – с презрением комментировал Крутаков. – Черррный мелкий усатый таррраканище! Хуже чем пожаррр по Москве прррокатился! – и на бегу, у площади Ногина, мельком запросто возводил для Елены в воздухе еще одну, несуществующую, башню, еще одни снесенные ворота, еще одну – невероятной крепости – городскую стену. – Это же надо, а… – приговаривал, пролетая мимо миражей (которых ему самому же тут же явно становилось жаль) Крутаков, – …мелкий, закомплексованный бездарррный уголовник – а столько ррразрррушений от него!

А раз, у Кропоткинской, Крутаков и вовсе потряс ее воображение: указывая на клубистые хлорные горячие испарения над бассейном «Москва», заявил: