Разбираясь во всех этих жуть наводящих темных делах – семьдесят лет выдававшихся за светлые (назвать которые своими именами стало вдруг вновь вопросом жизни и смерти), засыпа́ть Елене удавалось уже все реже и реже – только на полчасика-час, под утро – и, если на первые сутки недосыпа появлялся легкий коловрат в солнечном сплетении и тяжелое отвращение от тухлых системных рож в школе, то на вторые сутки (если продержаться день без сна – заснуть в следующую ночь было просто нереально – и появлялся какой-то адреналин) мозг становился стеклянным – и сама мысль о сне казалась какой-то уже атавистической, не достойной человеческого существования.

Утром, после волшебно-ясной бессонницы с Крутаковскими книгами, она возвращалась из таких далей, что ей дико было представить, что она – именно тот человек, которому нужно сейчас вставать и идти в школу, видеть ухоженное рыло алгебраички Ленор Виссарионовны, и слышать ее истерические крики («Дьюрька, разговаривать на уроке?! Встал, пошел вон, два в журнале!» – «Ну Ленор Виссарионовна… Я не…» – «Что?! Спорить с учителем?! Встал, пошел вон, два в журнале!»), – и, частенько, этим человеком быть Елена отказывалась, из-за экзистенциального ужаса. Способ теплых прогулов заключался в том, чтобы пересидеть в маленьком кинотеатре, в фойе, неподалеку от дома – а поскольку Анастасия Савельевна обычно любила перед работой, сделав круголя, прогуляться по дороге к метро мимо занесенного снегом парка (того самого, разбитого на месте кладбища, где Елена чуть было не заночевала, разругавшись с матерью из-за Цапеля – в день последнего с ним свидания – каким все это теперь казалось ей далеким прошлым!) – то, выглянув из окошка, можно было всегда определить, когда шухер миновал и можно возвращаться домой, к чтению.

Остромирово Евангелие, выклянченное ей у Крутакова в бессрочное пользование (брать его с собой никуда невозможно было – из-за габаритов сундука) наделало ей хлопот. И свет въ тьме светиться. И тьма его не обятъ. Бысть чловек послан от БА. Имя емоу… – Елена разбирала загадочно вырисованные старославянские буковки, с частыми пропусками для гласных, разгадывая письмена примерно таким же смешным логическим методом, как за несколько месяцев до этого вместе с Аней разгадывала тексты туземцев или вымерших народов из задачника по лингвистике. Н и И иногда менялись ролями. Ю замещалось – как в немецкой транскрипции – буквой «у» и странной жужелицей. Ч выглядело как У. В конце фраз был крестик и завитушка, похожая на знак бесконечности. Над словами были скобочки вместо части букв – и ничего с этим поделать было невозможно – пока она не нашла (расположенную в самом конце книги, почему-то) таблицу ключей.

Апракос, апракос, апракос… Куда бы пристроить это дивное непонятное слово?

Книга пахла прогорклостью старины. Прочитав очередную строчку, Елена, в некоем завороженном эстетическом восторге отходила от стола, распахивала узкую створку окна и высовывалась по пояс – вдохнуть мороза, запить прогорклость – чтобы вновь с остротой эту горечь почувствовать, когда приблизится к чайного цвета странице: точно так же, как Анастасия Савельевна любила запивать кофе холодной водой – чтобы вновь чувствовать аромат.

Елико же ихъ приятъ и дасть имъ область чадомъ Бжием быти вероующемъ въ Имя Его. Иже ни отъ кръви ни отъ похоти плътьскыя ни отъ похоти мужскы но от БА родишася. Теперь оставалось дело за малым – понять что же эти, дразняще похожие на русский язык слова все значат. Промаявшись с два дня, она позвонила Крутакову, и заявила, что его предложение Брюссельской Капусты принимается. В Брюссельском Евангелии первым шел совсем не Иоанн, а совсем другой текст – это немножко озадачило Елену – но зато по-русски текст читался взахлеб. А все-таки, как будто обжигаясь, Елена пила текст маленькими залпами, дуя, и отставляя на несколько дней в сторону всегда горячую чашку, то есть книжку – наслаждаясь волшебным, ни на минуту не прекращавшимся, послевкусием диковинных слов, как будто растворявшим, а часто и затмевавшим, все другие ее дневные дела. И – странное дело – хотелось не прочесть поскорее – а читать как будто вглубь, по много раз возвращаясь, и читать вновь и вновь одни и те же дивные слова, которые так удивительно подходили к душе, что, как от прекрасной музыки, было не оторваться.

По субботам, после катастрофического недосыпа за неделю, Елена, строго и ультимативно сообщив заранее Анастасии Савельевне, что в этот день у нее «неважные» уроки («И поэтому прошу меня не будить») могла проспать десять, двенадцать, шестнадцать часов подряд.

А в один из дней, спустя дутый краткий выдувной сизый утренний сон, посеребренный инеем, длившийся примерно минут двадцать семь, она в хрустально звенящем состоянии вышла из дому, собрав все силы, решив все-таки до школы дойти; висело, ни на чем, облако, по краям пылало, а в середине было глыбой; синяя тень самолета, отделившаяся от невесомо и невидимо летящего объекта, неровно, взлетая то вверх то вниз, сквозила и мерцала где-то в глубине взбитой, чуть просвечивающей, облачной кучи; а когда облако выпустило, наконец, самолет – вслед за ним вылетело с такой же скоростью солнце; и пришлось отвести глаза, на которые от яркости навернулись слезы. Дойдя до пустынного двора, потрогав свежезамороженную железную ручку школы, и убедившись, что школа заперта, она с приятным удивлением и ощущением нежданного праздника (школу заперли навсегда), подумала, что спит. И только дойдя до дому высчитала, что сегодня воскресенье.

Анастасия Савельевна, квохча по поводу эффектных синих кругов под глазами дочери, ее худобы – не зная, ходит ли Елена до сих пор на свидания с Цапелем – а спрашивать опасаясь, памятуя недавние скандалы, обхаживала ее, подкармливала, и все сужала и сужала вокруг дочери опасливые круги ужасающегося любопытства: как вокруг совершенно инородного, инопланетного пугающего предмета, залетевшего к ней в квартиру через форточку.

– Знаешь, я, вот, в газете вчера прочитала… – осторожно затянула мать, – когда Елена, во вторник, собираясь на встречу с Крутаковым, стоя перед зеркалом и быстро распустив косу и чуть завив волосы плойкой, наклонила голову вперед и сбрызгивала локоны лаком. – Я прочитала, что есть такие токсикоманы, которые брызгают лаком в целлофановый пакет, засовывают туда голову и нюхают. Я вот думаю: ты у меня такая бледненькая… Ты осторожней с лаком-то…

– Ты совсем идиотка, что ли? – слабым голосом поинтересовалась Елена, хлопнула дверью – и ночевать вечером пошла к Ривке Марковне.

II

Ривка скверно заваривала чай («евреи, не жалейте заварки»), и, видимо от длительного одиночества, имела странную привычку разговаривать с едой.

– Курочка, курочка, – курлыкала Ривка, колдуя над сковородкой, пока Елена забившись в угол между пыльным олеандром и космического размера кустом сорняка-алоэ, с парижской книжечкой Ремизова в руках, пыталась не концентрироваться на чудовищном горелом запахе – щедрейшей самоотверженной жертвы Ривки (из военных, тысячелетних, ледниковых, запасов в морозилке) – синюшной плохообщипанной птицы.

– Я не голодна, Ривка Марковна!

– Мяты, мяты… Положи себе в чай мятки… – медленно, как в невесомости вертела к ней кудлатой белой головой Ривка. – Сорви вон там! – и тяжело поводила отекшими, монструозными карими глазами.

С мятой жиденький чай действительно становился терпимее.

Не сомкнув (со свежим чтивом), разумеется, за ночь глаз ни на секунду, на следующее утро Елена решилась на невероятную авантюру: сказала Ривке, что плохо себя чувствует, и попросила разрешения остаться выспаться – пока та пойдет на работу – в ее же школу. Ривка, до смерти счастливая, что живая душа будет ждать ее в квартире, когда она вернется с работы – мигом вручила ей вторые ключи. Выспавшись (проспав аж целых четыре часа подряд), проснувшись за полдень в отличнейшем настроении, и зная что Ривка еще долго не вернется с продлёнки, Елена решила залезть в душ: ванна была чистенькая, с кофейным кафелем, отдраивала ее Ривка с такой же маниакальной тщательностью, как и Анастасия Савельевна – свою. Снаружи, в кривеньком темном коридоре, на деревянной антресольке хранились десятилетние дефицитные запасы стирального порошка «Лоск» (если хоть что-то в магазинах появлялось, Ривка, отстояв гигантскую многочасовую очередь, и боясь внезапно слечь, закупала сразу запас на вечность), а сбоку, в конце коридора, набросаны были старые дырявые половики (которые, конечно же никак нельзя было вышвырнуть, потому что они были дороги Ривке как память) и какой-то пыльный хлам – так что ванная казалась самым чистым местом в квартире. Зато вот душ висел крайне неудобно: низенько, под стать Ривке, но не Елене. Стащив душ со шпенделя и с блаженством обливая горячей водой макушку, чуть наклонив голову и отдуваясь от побежавшей по лицу водяной занавеси, Елена вдруг с улыбкой вспомнила, как в детстве бабушка Глафира, купая ее в ванной (у себя дома, в Замоскворечье), зачерпнув воды своей смуглой ладонью с искривленными артритом пальцами, поливала Елене на голову, весело приговаривая всегда одну и ту же присказку: «С гуся вода – с Лены худоба!», – с залихватским певуньим заходом на гу-у-у! – как будто сама голосом со звонкой водяной горки скатывается. И только теперь, дожив до пятнадцати с половиной лет, прожив без бабушки полжизни, Елена вдруг начала догадываться, что сгоняя с нее «худобу» Глафира вовсе не имела в виду сделать ее толстой. В детстве же Елена как-то ассоциировала эту игру с гусиной кожей, которой покрывались мокрые руки, если становилось холодно – и тут же, заслышав Глафирину присказку, радостно начинала играть в гуся: хохотала, принималась брызгаться бьющими по воде крылами, и вся ванная – стены, пол – в два счета оказывалась мокрой, и абсолютно мокрым моментально оказывался бабушкин пестрый халат с малиновыми ягодами. «С гууууся вода – с Лены худоба!», – весело, с удивительной морщинистой улыбкой, в которой принимало участие абсолютно всё ее лицо – и высокий благородный лоб, и густые брови, изогнутые полной дугой, и глаза, глаза – удивительные, темные, смеющиеся, любящие глаза, – и лучащиеся улыбчивыми морщинами щеки (каждый кусочек ее лица мгновенно оказывался как бы расплавленным улыбкой), нараспев приговаривала Глафира – еще и еще раз, – закатав чуть повыше рукава байкового своего халата, и обливая маковку Елены вновь из пригоршни водой.