Как только Елена с Эммой вновь отдохновенно замерли, задами на подоконнике, на кухне вдвоем, Эмма вновь со стоном перешла на личности:

– Бырррр… Не могу видеть Арутюнову – ты видела ее ногти?! – стонала Эмма. – Обгрызанные все! Брррр… Что она ко мне лезет все время! – крыла она зеленолицую нервную Лику Арутюнову – единственную из всего класса, кто поступил в школу без блата, и единственную действительно по-серьезному читающую и даже пишущую стихи, немного резковатую и язвительную в общении девушку. На ногти которой действительно здоровее было бы не смотреть.

А через четверть часа, вернувшись в комнату, Елена забавлялась зрелищем зубоказательной, так что сверкали оба ряда, фирменной Эрдмановской улыбки, с которой Эмма любезничала на балконе с той самой Ликой.

Самое интересное, что со стороны Эммы это не было даже лицемерием – а было формой некоей превратно понятной, привитой родителями с младых не обкусанных ногтей, ложной светскостью: на всякий случай поддерживать чудесные отношения со всеми. И Эмма теперь катастрофически не умела решить, с кем она дружить хочет, а с кем нет – и звала на всякий случай в гости всех кого попало.

С выбором профессии была та же фальшивая улыбка: Эмма, в сказочных мечтах видевшая себя ветеринаром, или врачом на скорой помощи – обречена была родителями на «престижный» литературный институт.

Родители Эммы никакого прямого отношения к литературе не имели, но зато всегда чутко прислушивались к тому, что «престижно», а что нет, в расхожем мнении их окололитературных друзей. Крайне престижным считалось, к примеру, в глазах друзей, иметь сортир, совместный с ванной «на западный манер» – и Эрдманы, пустив все ресурсы семьи на ремонт, выделали-таки из хрущёбного туалета и ванны соответствовавшее кичу зальце – с зеркалом во всю верхнюю часть стены, стиральной машиной и махровым ковриком между унитазом и ванной – и теперь туда водили гостей на экскурсию. А Елене ужасно жаль почему-то было нежно-голубых псов, на редких, старых, клетчатых моющихся заграничных обоях в уютной, восемьдесят на восемьдесят, диогеновой куби́кулке снесенного сортира. И уж по совсем загадочной причине вся семья Эммы считала крайне интеллигентным ломать язык: говорили все Эрдманы так, как будто бы обсасывают за обедом довольно большую баранью косточку, валяя ее языком то за щеку, то под нижнюю десну – и при этом воспроизводя параллельно с речью еще какие-то обеденные сытно мнямкающие звуки.

Но людьми Эрдманы были при этом добрыми и очень милыми. Однажды, несколько лет назад Эрдманы, из соображения престижа, решили купить пса экзотической, редкой в Москве породы – название которой Елена и произнести-то затруднялась – и, накопив астрономическую сумму денег, Эрдманы торжественно, всей семьей, поехали к именитому клубному заводчику. Когда Елена пришла вечером смотреть щенка, Эмма предъявила абсолютно больного, в зеленке, в язвах, температурящего пса: «Мы приехали, а эти сволочи не лечили его – они его просто отложили в сторону – и нам даже показывать его не хотели, сволочи – а он весь в язвах, и мы с родителями поняли, что если мы его не возьмем, то он просто умрет через несколько дней там. Мы отдали им все деньги, забрали его и уехали».

И буйный пес теперь бегал по квартире эдаким младшим Эрдманом.

И на чаше невидимых, но самых важных в жизни весов, для Елены это навсегда перевесило любые кичевые чудачества Эрдманов.

Эммин же знаменитый дедушка, Аарон Львович Эрдман (тихий, крайне скромный, маленький старый человек с красивыми, все понимающими глазами, доброй янтарной грустью светящимися), жил от ее родителей отдельно, а на общих праздниках умел – по фронтовой закалке – хватануть любое количество водки, не пьянея, – и настолько был занят выпуском литературного журнала и перестроечной гражданской активностью, что на кич у него не оставалось ни времени, ни сил, ни желания.

Еще совсем недавно отец Эммы, которого Елена называла «дядя Коля» (так же как Эмма Анастасию Савельевну, следуя дворовой традиции, с детства по-родному называла «тетя Настя»), устраивал для Эммы шикарнейшие детские дни рождения – с выездом на дачу (чудесную, совсем не жлобскую, с легкой, настоящего старинного подмосковного раздолбайского покроя, столь любимого Еленой по Ужарово, большой верандой, с вереницей маленьких комнаток-распашонок) – с загадками, со смешным рисованием (один рисует голову, закрывает рисунок, второй дорисовывает туловище, закрывает рисунок, третий рисует ноги – дядя Коля открывает рисунок – и все упившиеся газировки карапузы покатываются от хохота), с шарадами (как-то раз дядя Коля придумал для шарад никому не понятное старомодное слово: «Ус»-«Пение» – и Елене, как самой рослой и взросло выглядящей из детской команды, доверили играть главную героиню в целом слове – одевшись в длинное взрослое платье до полу, сложив руки на груди, и закрыв глаза, лечь на лавку, а вокруг нее остальные что-то, непонятное никому, пели и сжимали руки теремком вверх – и никто из взрослой команды слово отгадать не смог).

Сегодня вместо шарад были Столичная и Каберне, и Елена, которая и так-то себя чувствовала в любой компании, где больше двух человек, несколько неуютно – а еще и до отвращения ненавидела даже запах алкоголя (тем более, когда он исходил из широко раззябанных ртов крепко выпивших), затосковала.

– Ленка, тебя к телефону… – сделав вдруг узкие, как у японца, глаза, сообщила тихо, на ухо, Эмма, втаскивая в комнатку, под одобрительный гвалт, еще пять бутылок красного.

К восторгу и ужасу Елены, звонил Семен.

– Я слышу ты там в веселой компании? – с каким-то, как ей показалось, шантажирующим упреком заметил Семен.

Елена, примостившись на высокой громоздкой прямоугольной тумбочке, в прихожей, – слева от стеллажа, забитого черненькими, чуть рифлеными, узкими ребрами Брокгауза и Ефрона, – опасливо глядя на гигантскую, арлекиновых цветов, китайскую фарфоровую вазу, задрожавшую от ее посадки на другом краю тумбочки (эту высоченную напольную вазу, взгроможденную Эрдманами, зачем-то, сюда, наверх, в детстве Елена однажды уже разбила – играя с Эммой в прятки и пытаясь спрятаться в очень удобную и неожиданную для противника тумбочку – резко открыла раскладную лакированную часть, перестраивавшуюся, как оказалось, в стол – и ваза с округлым амфоровым грохотом рухнула на пол: дядя Коля, однако, ухитрился ее склеить), и как можно крепче, до боли в ладонях, стараясь зажать трубку, чтоб не врывались в нее визги и не весьма тверёзые реплики проходящих по коридору, – испугавшись, что Семен подумает, что она себе быстренько нашла вместо него кавалеров, начала оправдываться:

– Я просто у моей самой древнейшей подруги, у Эммы Эрдман, на дне ро…

– Эрдман? Это не внучка ли того самого Эрдмана… – встрепенувшимся каким-то – неприятно резанувшим слух Елены – вдруг взмывшим вверх, почти женским голосом, переспросил Семен.

– Да, Аарон Львович это ее дедушка…

– Я слышу, там даже и на гитаре играет кто-то? – не без язвительности спросил Семен.

Испугавшись, что Семен и правда вообразит, что у нее тут с кем-то, вместо него, может завязаться роман, Елена быстро, вдавливая трубку в подбородок, затараторила:

– Да нет, это просто Даша Арзрумова, она и играть-то не очень умеет, так тренькает немножко…

– Арзрумова? Это, что, дочь того самого Арзрумова?! – воспарившим взбудораженным голосом переспросил Семен. – А почему же ты меня туда не пригласила? Надо тебе было меня с собой взять! Я люблю такие гости!

– Я уже ухожу отсюда, – обреченно, вся сжавшись, проронила Елена.

– Ты уходишь? – переспросил Семен с каким-то подвывертом. – Замечуятельно! Приезжай тогда ко мне. Приедешь?

Зачем Семен ее к себе позвал – не для объяснения ли? – в свете предшествующих неприятностей – во весь путь в метро маячило для нее некоей дающей надежду шарадой.

На столе в его кухне с дурацким, перепиливающим душу, символизмом, облетали буроватые, со скрюченными лепестками, тюльпаны – и совсем нечитабельно-скорченным валялся на столе, на отдалении от прочих, тот, с признанием, не дождавшимся адресата.