В воскресенье, отправляясь на день рождения к Эмме Эрдман (не пойти было невозможно – потому что кого же тогда еще считать родной, почти как сестра, как не ту, с которой родилась в один месяц и сожрала не один килограмм сладких гигантских сосулек из сока надломанных ветвей американских кленов после оттепели – и сразу же резких заморозков – в детстве), Елена настолько боялась пропустить звонок Семена, что велела ничего не подозревавшей о ее внутренних трагедиях Анастасии Савельевне давать Эммин номер телефона, если кто-то ей позвонит.

У Эммы был раскрыт балкон. Томно тянуло жарким ветерком. Фата занавески ритмично раздувалась, как будто бы под нее залезал как минимум слон – и тут же безжизненно, вслед за исчезновением миража, опадала. В комнате было набито – друг у друга на головах, на тахте, на темно-коричневом старинном маленьком бюро, имевшем на двух ножках двух гарпий с гигантскими деревянными грудями (в тысяче выдвижных ящичков и ячеечек этого дамского бюро, родители Эммы, как только его купили в комиссионке, обнаружили потайную, выстреливавшую, при нажатии рычажка, выдвижную микроскопическую полочку, с чьим-то золотым кольцом), на низком большом плоском деревянном старинном столике, на телевизоре – всего человек тридцать. Дарья Арзрумова, толстая, бедовая девица, которую Елене всегда было пронзительно жалко – с резкой челкой, с двойным подбородком, с безразмерным животом – и с необоримой жаждой покорять всех встречных молодых людей – дочь известного барда Сергея Арзрумова, играла на гитаре.

– Ха-вай на-жи-ву! – чарующе, с расстановкой, сощурив мыльные бедовые глаза, выводила Арзрумова – перевыколпаковывая еврейские слова на русский лад под гитару и общую ржачку. – Ха-вай! На-жи-ву! Ха-вай наживу… венисмеха!

Эмма Эрдман перевелась по требованию родителей в литературный класс в довольно далеко расположенной школе, год назад – по каким-то блатным знакомствам Эмминой матери с тамошним начальством, – и с тех пор бедная Эмма из прежде безудержно веселой, ловкой, быстрой, обожавшей бегать наперегонки, лазать по деревьям и хохотать до упаду, упругой и прыгучей как каучуковый мячик, девочки-мальчишки с жесткой гигантской копной вьющихся, выбивающихся из всех приглаженных геометрий крупными завитками, медяно-рыжих густых волос, превратилась вдруг в медленную, смертельно бледную, вечно несчастную матрону, да еще и обзаведшуюся, как-то невзначай за последние месяцы гигантским, вызывающих размеров, сногсшибательным женским бюстом.

«Надо же – Эмма Эрдман всегда была как Гаврош – а теперь такая красивая девушка!» – наивно, с любовью, комментировала Анастасия Савельевна, встречая Эмму на улицах.

Елена, однако, прекрасно знала, что пылкую, смешливую, шуструю Эмму, затыкавшую прежде шутками за пояс любого, превратил в несчастную замедленную флегму некий сердцеед из новой школы – белобрысое, низенькое, коротконогое существо, ухаживавшее за Эмминой одноклассницей, но приходившее иногда и к Эмме в гости – и, по наблюдениям Елены, скверно катавшееся в Эммином дворе на Эммином же скейтборде.

Сердцеед был сейчас в гостях, и в эту минуту ошивался с наглым видом у балкона – и, вот, изнагличавшись вконец, завидев Эмму, рванул белую занавеску в сторону, водрузил на высокий порожек балкона согнутую в колене короткую кривоватую ногу-бутузку – и Эмма, выходя к балконной фракции гостей, поравнявшись с ним, не глядя на него, перешагивая через порожек, как-то по-особенному сжала губы и растопырила ноздри – и Елена знала, по повадкам Эммы, что та взволнована до предела. Здесь же, неподалеку (слева, в прекрасном старинном кресле с низкой посадкой и с плоскими, необычными, очень широкими отполированными темными деревянными подлокотниками – у круглого, как озеро, зеркала) была и его официальная дама сердца – и сердцеед теперь вот уже снувал между ней и кухней – за Эммой.

Елена забралась с ногами в угол дивана – надеясь схорониться за десятком, вихрем сменяющихся на краю дивана, спин.

– Ну, что? Пришла, рассыпалась клоками? – с вызывающей нежностью развернулась к ней тут же Дарья Арзрумова – с той надрывной, громкой зазывающей нежностью безнадёги, с которой обращалась к каждому без разбора, и к мальчикам и к девочкам, но Елену почему-то особенно полюбила – развернулась и схавала за руку: – Споем? Знаешь лучший старинный кулинарный рецепт? – отцепившись, вскинула вдруг как автомат на предплечье гитару: – Кулинарный рецепт: Отвари-и потихо-оньку калитку! – и тут же дернулась куда-то к круглой тумбочке: – Выпьем?! На брудершафт!

Отвалив потихоньку уже и с дивана, Елена эмигрировала в тихую кухню, из двери которой, сшибившись с ней в коридорчике, с недовольной и одновременно самоуверенно оскалившейся какой-то улыбкой с двумя островатыми верхними клыками, выпиравшими над общим рядом зубов, резко выкатился Эммин сердцеед.

– Ленка, я больше не могу никого из них видеть! Обрыдло это всё! – завидев Елену, как раненый зверь застонала Эмма, доставая для гостей из холодильника непочатую бутылку водки (демократичные родители закупили детям спиртного и свалили на дачу в Переделкино справлять шестнадцатилетие дочери взрослой компанией). – Шурочка, как дела, милая? Как я рада, что вы все пришли… – без всякого зазора сменив голосок, сладчайше запела Эмма кому-то за спиной Елены, заглядывающему в кухню – и Елена остолбенела от такой метаморфозы.

Эмма новую свою школу от души ненавидела – и с дрожью омерзения Елене рассказывала, отвернув лицо к окну (как только они вновь в кухне остались одни), как отец одной из ее одноклассниц, режиссер, устроил фальсификацию, и выпустил на ведущем телеканале «проблемный», «документальный» фильм про московских беспризорников – на самом деле заставив весь ее класс – детей из благополучшейших семей – позировать в чистой подворотне, корячась и разыгрывая из себя шайку курящих и пьющих подонков перед камерой.

Среди Эмминых одноклассников, в этом, вроде бы, литературном, номинально, классе, к литературе царило странное, вызывавшее у Елены недоуменную брезгливость, отношение – как к какому-то кичу. Классическими книгами не жили, не пытались их понять – из них вырывали расхожие хлесткие цитаты – и фехтовались друг с другом, кто наиболее ловко их переврёт или кто наиболее неуместно вставит их в разговор. При этом повторять одни и те же, уже давно заезженные, цитаты могли до бесконечности, до оскомины. Даже Эмма могла, следуя школьной моде, как попка-дурак, с завидным постоянством, десятки раз за разговор повторить: «Когда дым рассеялся, Грушницкаго на площадке не было!» Причем, заигралась Эмма в эту игру уже так крепко, что использовала она эту цитату как-то вместо собственных мыслей – в зависимости от настроения заменяя ею то насмешку, то восклицание, а то вдруг искреннюю личную грусть.

В гостиной бросались цитатами помельче:

– Остапа несло! – наперегонки, соревнуясь, кто первый выболтнет, спешили крикнуть разом человек восемь из разных углов – как только вновь пришедший взлохмоченный Ванюша стал желать Эмме счастья, успехов в личной жизни, «а с кем – это ей уж самой решать».

Разглядывая опять Эмминых гостей, Елена не могла справиться со странным, интуитивным впечатлением, что большинство из них – резво острящих, соревнующихся между собой в тиражной развязности – никакого отношения к творчеству никогда иметь не будут – и через несколько лет – окончив любой «престижный» институт, куда их пристроят родители, – уныло подстёбывая над всем и вся, увянут в лучшем случае на какой-нибудь секретарской или корректорской должности в каком-нибудь литературном отделе газеты или журнала – куда их в свою очередь тоже пристроят исключительно по большому блату.

Кривоногий сердцеед, не заметив, что голос его, от нарциссического запала, повышается, принялся хвастать в уголку, слева от темного инкрустированного круглого пуза бюро, тишайшей длинноволосой Нине Трофимовой, как запросто перепрыгивает с бордюра на бордюр на скейтборде.

– Я – дрочистый изумруд! – кастрировав Пушкина, обстебала его Даша Арзрумова.