Посуленные Семеном давеча, в грубый момент, «прогулки по улицам», закончились, не начавшись, без всяких слов, в той же горизонтали, что и в прошлый раз. Только в этот раз трагикомизма добавила та мелочь, что, когда Семен, полагая, видимо, что не достаточно решительно действовал прежде, с армейской какой-то поспешностью принялся скидывать с себя одежду, – во входной двери, со счастливой пунктуальностью, засквозжил ключ.

– Мать приехала! – ужаснулся, вскакивая, Семен – и с такой же армейской быстротой надел на себя все обратно, и поскакал в коридор отпирать, прикрыв дверь в свою комнату.

– А я – Баба Яга, – любезно представилась Елене, через пять минут, небольшого роста эмансипированная коротко стриженная седая женщина с резкими чертами лица, на кухне – после того, как Семен неуверенным голосом сказал: «Мама, а это Лена».

На этом знакомство, о котором Елена несколько дней назад так много себе навоображала, закончилось: Семен, срочно сбегая из квартиры, повез ее в гости к какой-то Маше, на Савеловский.

Идя рядом с ним по улице, Елена чувствовала, что даже и радости-то в ней от его присутствия нет. Вспоминая свою молчаливую зажатость рядом с Цапелем, она даже и сопоставить-то те, прежние цветочки с нынешней необъяснимой мукой не могла. Вместо нежности, какую она когда-то испытывала к Цапелю, Семен, с удавьей простотой, вызывал в ней абсолютно парализующую, почти гипнотическую, страшную, задыхаться заставлявшую – и действительно ничем не объяснимую – зависимость. Скованно перешагивая через черные, вечерние, лужи, после только что прошедшего, во время бездарных упражнений у него дома, дождя, Елена пыталась поймать мгновение «здесь и сейчас» и уговаривала себя: «Вот – я иду рядом с человеком, которого люблю. Люблю до безумия, до того, что думать ни о чем другом, кроме него, кроме его жестов, кроме его интонаций – не могу. Мы идем в гости. Все ведь выглядит, по крайней мере сейчас, хорошо… – и тут же срывалась: – Но почему мне тогда хочется разрыдаться? И почему я даже не смею ничего прямо высказать ему в глаза?! А только тащусь за ним молча…»

IV

– Раз тебя раздражает запах водки – выпей джину! – недоумевала крохотная, кудрявая, уже весьма набравшаяся и того и другого, крикливо-скандальная двадцатилетняя Маша посреди большой, прокуренной, полной хлама комнаты. – Семен, ну почему она не пьет?!

Размякший от изобилия напитков вокруг Семен назвал возраст Елены.

– Сёма, мля, какие мы с тобой старые! – истерично, с нетрезвыми слезами на щеках кричала Маша. – Вы останетесь у меня на ночь? Куда же вы?

И Елена вздохнула с облегчением, когда спустя поверхностную дегустацию Семеном заграничных питейных изысков, они оказались вновь на мокро темной улице, разводя подошвами бензинные тона единственного фонаря в луже.

Уже почти дойдя до метро, и надеясь успеть на последний поезд, Елена решила звякнуть Анастасии Савельевне – сообщить, что жива, и что скоро будет дома.

Семен, втиснувшись с ней в тускло-серебристый, половинчатый, стылым мокрым куревом разящий козырек таксофона, впервые обнимал ее на улице – до этого любые проявления ласки сводя к узко-напористым, целеустремленным битвам у себя в квартире, а вне дома, ни на улице, ни в гостях даже и за руку ее ни разу не взяв.

– Малыш, когда же мы… – заговорил Семен, притягивая к себе Елену за талию дрожащими руками.

Двушка то ли проскочила, то ли застряла – потом все-таки с железно-утробным звуком звякнуло соединение: Елена чуть отпрянула от Семена, прижав трубку к уху. Анастасии-Савельевниного голоса Елена не услышала, но на всякий случай, полагая, из-за странностей связи публичных таксофонов, что ее-то, с этой стороны запутанных проводов, Анастасия Савельевна может слышать, сказала:

– Мама, не волнуйся, я…

Анастасия Савельевна повесила трубку.

– У тебя есть еще двушка? – расстроенно спросила Елена Семена, задумчиво взвесив трубку на металлическом безмене рычага.

– Двушек больше нет… Что, мать повесила трубку?

Елена огорченно кивнула.

– Может быть, тогда нам надо вернуться и остаться на ночь у Маши? – шептал Семен, обдавая ее лицо можжевеловыми парами бифитра.

Елена задумчиво мотала головой.

– Малыш… Малыш… – шептал он со своим замшевым «ш» в конце, прижимая мокрые губы к ее губам. – Малыш… Когда же мы увидимся снова? Когда? Когда? Скажи мне: когда? – и руки Семена, притягивавшие ее за талию, шарившие под свитером по ее спине, все больше дрожали.

И Елена с какой-то горечью, с ужасом, с прежде уже охватывавшей ее в момент его ласк оторопью, думала: вот, вместо воображенного мною любимого, запредельно, трансцендентно духовно близкого со мной – какой-то мужчина с дрожащими от желания моего тела руками.

– Когда? Когда мы увидимся? – и по его голосу она точно знала, что имеет он в виду не свидание, где признается ей в любви – а совершенно прикладной интерес – который, если бы Семен любил бы ее, не имел бы столь болезненного для него значения.

– Когда, малыш? – напирал на нее, прижимая ее к кирпичной стенке, подпиравшей с правого боку таксофон, Семен.

Елена, уже едва сдерживаясь, чтобы не заплакать, как почти ругательство, бросила:

– Завтра, Семен, завтра… – с интонацией «никогда».

– Зачем ты так жестоко говоришь со мной, малыш… – нес уже что-то несусветное, прижимаясь напитанными джином губами к ее губам Семен.

А на следующий день Елена с утра, вынув из розеток вилки от обоих телефонов дома, взяла ножницы и отрезала их. И легла умирать от горя. И Анастасия Савельевна только через два дня обнаружила перерезанные провода, и ей пришлось вызывать монтера-татарина Рому.

И Елена так и не узнала, звонил ли в эти дни Семен, чтобы попробовать добиться своего «завтра».

А починенные провода ничего доброго с собой не принесли. Классная руководительница Анна Павловна, как раз кстати, чтоб уж всё разом было плохо, теперь, когда весь мир с Еленой был в раздоре, позвонила и нажаловалась Анастасии Савельевне, что Елене, из-за пропусков, грозит неаттестация в году. И Анастасия Савельевна, вдруг поняв, что Елена не просто «иногда» прогуливала, а и вообще на уроки заглянула в двух последних четвертях только пару-тройку раз, ужаснулась, почему-то, до смерти испугавшись всех эти аттестатов-неаттестатов, всей этой полутюремной советской бюрократии – и закатила истерику.

Елена же забастовала полностью, заявив, что в школу больше ходить вообще не будет, что все бессмысленно. Анастасия Савельевна, как идиотка, с абсолютно не своими, чьими-то, чужими, чуждыми, чудовищными пошляцкими репликами, кричала про то, что надо любить коллектив, что тогда дури в башке будет меньше – чем окончательно уничтожила все внутренние возможности для Елены рассказать ей о своем горе.

– Надо вставать рано, делать зарядку, обливаться холодной водой! – заходясь от спазматического ужаса от вида не встающей сутками с оттоманки дочери, орала Анастасия Савельевна. – Надо ходить в школу и участвовать в общественной жизни одноклассников!

Елена только молча дивилась, как с такой безмозглой бесчувственной дурой, как Анастасия Савельевна, она могла жить под одной крышей, доверять ей, любить ее.

Мать нарочно созвала даже и вечеринку – пригласив любимых студентов и студенток. И, изумляясь, глядя на лица счастливых, болтливых, визжащих, абсолютно влюбленных в Анастасию Савельевну девчонок и мальчишек – громко, сгрудившись гуртом на кухне, бесстыдно, как в бараке, поверявших Анастасии Савельевне и друг другу свои личные проблемы и с деревенским идиотизмом жаловавшихся на своих возлюбленных, – Елена, с еще большим омерзением, хлопнула дверью и ушла на улицу.

– Я не буду тебя кормить! Ты ведь в университет собралась?! – визгливо срывалась опять на следующий день в истерике Анастасия Савельевна. – Не будет тебе никакого университета! Я больше ни копейки тебе не дам! Вышвырнут тебя из школы – сама будешь виновата! Пойдешь работать, зарабатывать! И в университет никакой не поступишь! – ликовала мать.