Елена, на миг, как-то внутренне съёжилась от перспективы искать какую-то нелюбимую работу – не по вдохновению, а для заработка, в чем втайне видела что-то крайне грешное, разрушительное для души. Однако, переборов секундный страх, не сдавшись внутренне, выстояв эту какую-то звенящую секунду, этот момент истины – тут же успокоенно подумала: «Наплевать. Прекрасно. Пойду работать в любую типографию. Фальцовщицей. – (хотя, что такое фальцовщица весьма абстрактно себе представляла.) – А потом поступлю на рабочий факультет университета. Не смертельно».
Села. Тут же, решив, что важность момента все-таки требует встать, – встала, и, глядя во взбесившиеся глаза матери, спокойно сказала:
– Мне ни копейки от тебя не нужно. Прекрасная идея насчет работы. Я уйду от тебя. Уйду к Ривке. И буду зарабатывать сама. А в университет поступлю – хоть ты лопни от злости. Большой привет твоей покойной идиотке мамаше, сгубившей тебе жизнь. И не смей больше орать тут ходить. Я не желаю с тобой больше разговаривать. Это моя жизнь. И я сама буду решать, как мне жить дальше.
И дождавшись, как Анастасия Савельевна, захлебнувшаяся очередной, заготовленной уже было, но разом отмененной, руганью, выбежала из комнаты, Елена рухнула на оттоманку обратно.
Из-за внутреннего столбняка, ощущения вселенского горя из-за Семена, не было сил даже на то, чтобы немедленно встать, собрать вещи, и переехать к Ривке. И Елена решила отложить это до завтрашнего утра. И когда рядом с ней на письменном столе зазвонил телефон, Елена с ужасом, думая, что это – Семен, и на космической скорости прокручивая все варианты – что же ему сказать?! – и одновременно даже радуясь возможности испытать свою волю, встать, подойти к столу и размяться – с невообразимой быстротой бросилась на телефонный аппарат и схватила трубку.
– Кррра-а-асавица… Это я куда-то пррра-а-апал? Или это ты куда-то пррра-а-апала? – заграссировал, затанцевал вдруг – сводя с ума каким-то свежим, неожиданным, давно забытым, жеманным, человеческим, счастливым, умным, игривым тоном – голос Крутакова. – Я уже лет сто о тебе не слыхивал. Жива?
– Женечка… – обомлев, только и сказала Елена, как-то мигом выйдя из уничтожающих разум, волю, гордость, достоинство – рамок навязанной Семеном игры – и войдя, на волнах Крутаковской картавни́, в прибой умной, тонкой, прекрасной жизни – с раздолбайскими прогулками, бульварами, книжками – жизни, казавшейся теперь настолько нереально далекой, что до нее даже и внутренне она не смела дотронуться – после всего этого ада с Семеном.
– Женечка… – повторяла Елена, даже не зная что сказать.
А сама про себя зачарованно говорила только: «Как хорошо! Какое счастье! Не может же быть такого счастья – что он позвонил так вовремя…»
– А я, знаешь, сегодня вечеррром перрреезжаю к Юле́, на Цветной, – весело картавил Крутаков. – Вот, звоню тебе телефон на всякий случай туда дать. Юла́ на все лето в Крррым с хиппанами какими-то шляться укатила. А я там сидеть ррработать буду.
Но тут, после мгновений радости, когда Елене казалось, что изувеченное сердце расправляется, вдруг через несколько секунд гипнотическая какая-то Семёнова заслонка захлопнулась: «Я ведь даже Крутакову не смогу ничего рассказать о Семене – об этом моем кошмарном позоре. Как мне с этим теперь позором жить?! Что мне делать?! Я не могу больше жить… Нет сил жить… Да еще мать…»
– Беррри ррручку, записывай… – подгонял Крутаков.
Не слушая уже никакого града цифр, забарабанивших в трубку, Елена, как будто в секунде от гибели, с чувством, что перепрыгивает с рушащейся тающей льдины, на которой она пыталась балансировать, – на скалу – с которой еще не понятно – удастся ли перебраться на землю – выпалила:
– Через час на Пушкинской. Ты можешь приехать? – выпалила истошно, из последних сил закрывая какие-то внутренние уши сама же от себя и стараясь не думать, что и как Крутакову скажет – и сможет ли вообще пристойно выглядеть: выпалила просто с безумной, почти суеверной надеждой, что всё прежнее, Крутаковское, дружеское, счастливое, бульварное, легкое – вытащит ее из этого заживо сжирающего ее Семёнова ада.
– Ну, вообще-то я тут кое-какие арррхивы еще собрррать с собой намеррревался… – удивился Крутаков. – Может быть вечеррром?… А…? Харррашо, давай встррретимся черррез час. В конце концов завтррра перрревезу всё, ничего стрррашного, – согласился он, не без заминки.
Встретиться они договорились в скверике, в начале Тверского. Но Елена, поошивавшись там, и поглазев у клумбы на раскрытые багровые тюльпаны с черной присыпкой внутри, благоразумно решила бежать от этой флористики куда подальше, прогуляться – и, по какому-то вечному магнитному трюку в толпе, столкнулась с Крутаковым у дальнего перехода, напротив больших пыльных витрин «Наташи» и угрюмого руста сталинского углового дома.
Завидев черную как смоль, небритую щетину Крутакова, Елена твердо сказала себе: «Ни слова про весь этот кошмар. Буду казаться страшно загадочной. Просто…»
– Крррасавица, да ты, кажется, в кого-то влюбилась? – вместо здрасти, спросил, подходя к ней медленным шагом, засунув руки в карманы джинсов, с каким-то внятным состраданием на лице Крутаков.
– Нет, я просто… – из последних сил крепясь, произнесла Елена – и разрыдалась.
Крутаков, ни слова не говоря, уже ловил машину.
– Рррёхнулась совсем, посррреди улицы рррыдать… – мягко заметил он, усадив ее в остановившийся «Москвич». – Цветной, пожалуйста… Или, нет, пожалуй, со Сррретенки вам будет удобнее в перрреулок заехать… Вы уж извините нас за ка-анцерррт, – сувал он через плечо трояк водителю.
На кухне у Юли было подозрительно чисто – и рыдалось, конечно, значительно легче.
Не добредя до кресла, Елена опала на стул, в начале кухонного стола. Крутаков, с какой-то деловитостью, как будто не замечая ее заходящихся, доходящих до икоты всхлипов, с медитативной сосредоточенностью заваривал чай в глиняном заварочном чайнике.
– Сахаррр будешь? – зная, что вызовет улыбку сквозь слезы, нагло спросил Крутаков, иронично на нее зыркнув.
– Крутаков, я знаю, у тебя дела и всё такое… – на секунду как-то пришла в себя и начала вдруг оправдываться Елена. – Я сейчас… – и разрыдалась снова, уронив голову на ладони, а ладони – на колени, и вся сложившись пополам в спазме рыданий.
– Ха-арррашо, силу чувств я уже понял, – подсовывая ей чашку с крепчайшей заваркой под руку, почти пел Крутаков. – Теперррь объясни мне, чем твой герррой пррровинился.
Захлебываясь, и слезами и чаем, а все-таки стараясь изобразить, что, как нормальная, чай пьет, и одновременно давясь словами и чувствами, Елена выдавила из себя что-то про «форму» и «содержание» – и про то, что, оказывается, некоторых людей «содержание» не интересует.
– Бррред какой-то! Какая форррма, какое содеррржание?! Ничего не понимаю! – Крутаков взял от окна верхнюю здоровенную диванную подушку, кинул ее к газовой плите и уселся на нее по-турецки, прямо напротив Елены, со своей чашкой. – Скажи пррроще, пожалуйста. Самыми пррростыми словами.
– Я тебе и говорю просто… – разрыдалась Елена – которой и так уже казалось, по внутреннему напряжению, что вымолвила она Крутакову самое интимное.
– Давай начнем по порррядку. Кто он? Как его зовут?
Уронив опять голову, Елена разрыдалась с новой силой, и Крутаков, догадавшись по интенсивности всхлипываний, что анкетные вопросы не пройдут, сказал:
– Ха-арррашо, сколько ему лет?
– Двадцать четыре… – выплакала Елена, сморкаясь в подсунутый Крутаковым белый платок, который, уже после того, как она высморкалась, оказался Юлиным кухонным полотенцем.
– Ха-арррашо. Уже кое-что. Вы неплохо спррравляетесь со своей ррролью, Уотсон. А скажите мне, что он, сам, лично, говорррит вам о своих чувствах? Вот не ваши, Уотсон, догадки мне излагайте, а факты – что он вам говорррит о том, как к вам относится?
– Я не скажу тебе, Крутаков, что он говорит мне о своих чувствах! – на секунду, с какой-то яростной ясностью и безнадежностью подняв на него глаза, выговорила Елена – и опав опять лицом в ладони, зашлась в такой слёзной икающей буре, что Крутаков аж решился встать и налить ей воды из-под крана.