Через сорок минут, с обморочным ужасом спрашивая себя: как это опять так получилось, что, вот, весь день уже вместе – а не говорят они с ним ни о чем серьезном, личном, – и есть ли вообще у него это серьезное и личное? И не являлась ли для него ночь в церкви просто таким же крутым культмассовым походом, как вот сегодня паломничество к арбатскому видаку, на фильм? – Елена сидела у окна, в торце стола, на кухне у Семена, а сам Семен, с затянутой подробностью разводя костер на плите под высоким дульчатым чайником, стоя к ней, то спиной, то боком, залихватски пересказывал когда-то читанный по программе в университете готический эпос – описывая действия Зигфрида по отношению к Брюнгильде своим излюбленным трескающим полуцензурным пошляцким советским словцом, которое хуже и безвкусней, чем откровенный мат.

Пойдя на беспрецедентную жертву, Елена попробовала заговорить о любимой литературе – и, доверив ему, как нечто самое сокровенное и интимное – назвала имя лучшего писателя двадцатого века.

– Стилист, стилист… – бодренько отреагировал Семен. – Моя преподавательница на факе недаром сказала нам как-то, что он – стилист. Я его раньше не читал. Но тут как-то взял, прочитал страничку – читать сложно – отложил и понял: «А! Действительно стилист!»

Говорить о философии Елена поостереглась – потому что и без того Семен уже, когда представлял ее прежде приятелям и приятельницам, глухо-испуганно предупреждал: «Она очень умная…» – причины чему Елена, как ни напрягала память, в их разговорах, с ее вечным молчаливым внутренним зажимом, не могла найти – и в конце концов самокритично приписала это знаменитому эффекту «молчи, за умную сойдешь».

Выяснилось, между делом, – пока Семен, опершись на газовую плиту задом и стреляя в нее глазами, рисковал спалить штаны, – что на уроках физкультуры в университете он фехтует – сражается на затупленных шпагах – и какой-то больно саднящей диссонансной бутафорской грустью зазвучала в Елене эта гамлетова нота.

– Чего это они так рано? – встрепенулся вдруг Семен, когда какими-то местными, натренированными локаторами уловил, что на лестничной клетки у входной двери кто-то возится.

Семен тапочно зашаркал в темные длинно́ты коридора. Было слышно, как он отпирает, с цепным звуком, дверь, впустив лестничную гулкость, – затем, пришибив гулкость домашней заглушкой, захлопывает. Спустя медленное какое-то, одиночное шарканье, Семен появился на пороге кухни с букетом черно-багряных тюльпанов с гигантскими роняемыми головами.

– Какой-то мамин поклонник… – тут же объяснил Семен с неловкой кривой улыбкой. – Я даже догадываюсь, кто это! Надо же… Положил рядом со входной дверью и убежал. Не знает, что мамы нет в городе. Смотри, что он рядом на половик положил…

Семен бросил на стол багровый тюльпановый лепесток: в его углублении – как на берестяной грамоте – было выцарапано чем-то острым: «Я вас люблю».

Когда пришли шумные гости, это багряное объяснение в любви – не ей – эти пылкие тюльпаны, пристроенные Семеном наспех в стеклянную полуторалитровую банку, так, что они распадались во все стороны и клевали перистыми носами стол, добавляли какой-то странной муки в и без того уже становившееся с каждой минутой все более и более безнадежным внутреннее отчаяние Елены. Чужая сумеречная кухня. Чернота за окном. Зачем я здесь?

– Не, я просто не знал сначала, ребят: когда обливаешься холодной водой после физических упражнений… – обычным бодрецом вещал Семен кому-то, в другой части тусклой кухни, гуманно спелёнутой и затянутой уже легкой мутью ее усталости, недоумения и душеразрывающей тоски – в физическом преломлении воплощавшейся чужими клубами сигаретного дыма, – …тогда просто сжигаешь мускулы! Я этого не знал – и всегда после зарядки ледяной водой обливался! И зря! – ликовал Семен. – Вот учтите это, это надо просто запомнить! Это надо знать каждому.

Курил Семен с такой же изломанной бывалой многозначительностью на лице, как будто случилась какая-то драма – будто говорит он не о мускулах (будучи сам щупленьким – так что Елену даже изумила такая его осведомленная зацикленность на физкультуре), а об индивидуальной эсхатологии, к примеру.

И опять над Семеном, как и прежде, как она замечала, подсмеивались, подтрунивали. И ей почему-то становилось его жалко.

Почему я не могу оторвать взгляда от его лица? Не красивого – это уж точно. С этим птичьим загнутым носом. Судорожного, резко гримасничающего, паясничающего. С этими фиглярскими складками вокруг криво изгибающегося рта. С этими огромными резкими бесстыдно глазеющими сапфировыми глазами.

– Ребята, я подонок! – возликовал Семен, вскакивая со стула на крутом новом изломе разговора за дымовой завесой. – Я получил двадцать пять рублей семьдесят пять копеек гонорар! Написал заказную статью, воспевающую мощь советских воздушно-десантных войск! Могу дать почитать! Я – подонок! Но это же такой стёб! Двадцать пять рублей семьдесят пять копеек! Стеба́лово!

«Что это я, в конце-то концов?! – взбунтовалась, наконец, внутренне Елена. – С какой стати у меня разрывается сердце от всего этого кошмара, от всей этой пошлятины? Ведь таких людей, как он, на улицах – миллион. И не придет же мне в голову страдать из-за их несоответствия моим – да, сладким, но явно не в кассу – грезам! Просто немедленно встать и уйти отсюда и забыть его!» – кричала уже внутренне Елена, и с ужасом чувствовала, что от переживаний ее уже колотит крупной дрожью.

– Да что с тобой, малыш? – обратился к ней вдруг, выплыв откуда-то из-за кулис дыма, наклонив к ней прокуренное лицо и полуобняв ее за плечи, держа при этом в правой руке еще и сигарету, Семен. – Тебе нехорошо?

Да не хорошо. Да знобит. Да плед. Да свитер. Да чай.

Выйдя через несколько минут, как ходячая мумия, в пледе из кухни – с таким, видимо, несчастным лицом, что никто из гоготавших за столом не осмелился спросить ее куда она (в туалет, в ванну, в коридор, в небо, куда угодно, прочь отсюда) – Елена, едва соображая что она делает, почему она не уезжает домой, и почему шляется в потемках по чужой квартире, зашла в темную комнату матери Семена, подошла к тому самому окну, у которого дышала рдяным колокольным звоном на рассвете, знакомым жестом рванула шпингалет, и раскрыла чуть задребезжавшие створки. Темный, усаживающийся сам в себе в цвете, сине-коричневый квадрат распахнутого окна, разряженный апельсиновыми всплесками окон домов напротив, обдал ее успокаивающим свежим теплым летним ночным воздухом. Моментально охолынув, сбросив волнение, вместе с пледом, – как только решила, что на посиделки на кухне ни за что не вернется, Елена принялась мирно рассматривать синие абрисы домов на фиолетово-черноватом панно неба – как будто бы обведены контуры крыш были яркой кисточкой – чуть контрастно светлее. Вот погасло – со скоростью падающей звезды – прямо напротив окно. Вот – с такой же неожиданностью в верхнем правом углу зажглось, как звезда, свежее, неведомое. Заметались тени, окно погасло. Долго в этом устоявшемся равновесии сокрестий звезд напротив ничего не менялась.

– А тебе все просили передать «до свидания»… – неожиданно подошел к ней в темноте, справа, Семен – как-то неправдоподобно быстро, по ее звездным меркам, выпроводивший гостей. – Видишь, мы вон тем вот с тобой двором вон так ночью проходили…

Они оба тесно высунулись в окно. Левая рука Семена, легшая ей на талию – разумеется, просто чтобы лучше направить ее стан и правой рукой верно навести ее взгляд, и сверху показать их путь во мраке двора – чуть дрожала.

– Вон там слева мы вошли во двор – сориентировалась? И вот так насквозь вышли – воон туда! Видишь? – еле справлялся Семен с дрожью уже и правой, указующей, руки.

И когда он развернул Елену к себе и его дрожащие прокуренные губы впились в ее, ей показалось, что сердце разорвется от счастья.

– Малыш… Малыш… – шептал Семен в темноте, и через два шага ласк (на третьем, оступившемся, шаге) они оказались на жестком ложе, где она проворочалась без сна всего пару дней назад. – Малыш, я хочу тебя всю… Хочу тебя всю, здесь и сейчас… Хочу тебя здесь и сейчас каждой клеточкой…