– Ну? Ну?

– Баранки гну! И Люба-то в школе донесла про куличи. И был страшный скандал, разбирательство, меня чуть из школы не исключили… Мама моя плакала, на Матильду ругалась: «Ты, девочке жизнь сгубишь!» А Матильда все равно считала, что грех скрываться – только съехала от нас – комнатку себе маленькую снимала. А я к Матильде любила то и дело в гости бегать. А у нас же в бараке всегда шумно было – братья, соседи… Я так любила к Матильде приходить с книжечкой – сижу, читаю, а Матильда мне все про старую жизнь, про Минусинск, про свой дом на берегу Енисея рассказывает… Матильда почему-то каялась и винила себя в том, что вообще революция произошла – говорила: вот, это я виновата во всем – это по моим грехам переворот в стране случился – потому что в грех впала с прохиндеем этим Севастьяном, роман закрутила, невенчанная с ним жила. На мужа-то, поляка, с которым Матильда венчана была, по законному православному обряду, похоронки еще не было, он без вести пропавшим считался, когда Севастьян появился. А еще Матильда, почему-то очень верила – какое-то у нее видение было – что есть какая-то икона в Польше, чудотворная, и что если она к ней когда-нибудь приложится, то советская власть кончится…

– Как? Как называется икона? – аж задрожала от нетерпения узнать рецепт Елена. – Ну пожалуйста! Вспомни!

– Да не помню я Ленка! Разве ж теперь уж упомнишь все эти Матильдины сказки, которые она мне там наговорила, пока я книжечку читала… Какое-то непроизносимое трудное сочетание каких-то согласных… Ну, знаешь, на польском… Чешуще-щебечущих каких-то.

– Мамочка! Ну вспомни! Это ведь очень важно! – умоляла Елена. – Мы ведь должны немедленно что-то предпринять, если ты вспомнишь!

Но Анастасия Савельевна уже только посмеивалась над суевериями дочери и Матильды.

– А еще я помню: когда мы-то с Глафирой-то уже в Москве давно жили, а Матильда – в Ужарово, от греха подальше, из Москвы переехала – и жила там одна, как в монастыре, богомолицей, – как-то раз весной, на Пасху, приехала она в Москву в гости к Вовке… Помнишь дядю Володю? Ты наверное, не помнишь уже…

– Мааа…. Ну не склеротик же я! Конечно я помню дядю Володю! – застонала Елена – ненавидевшая эти материны вечные присказки: и тут же живо увидела перед собой полноватого русоволосого материного среднего брата – доброго чувствительного выпивоху. Рано, очень рано умершего.

– Матильда советскую власть просто не-за-ме-ча-ла… – сожрала, как-то сама того не заметив, Анастасия Савельевна, даже без спросу, самый последний кусочек кулича и, сдобно, вращая щеками, с озорным огоньком в глазах, выговорила: – Ну и вот Матильда приехала к Вовке в квартиру на день рождения. Матильда старая уже была! А всё с таким же норовом: у нее всю жизнь оставалось самосознание – что она дворянка из древнего польского княжеского рода – а большевики – шваль подзаборная. А день рождения у Вовки в том году практически с Пасхой совпал, в апреле. Матильда сидит за столом… А ей же Глафира строго запрещала при детях о Боге говорить! А Матильде нашей всё трынь трава! Матильда сидит и рассматривает чайный бокал – обычный советский фаянсовый чайный бокал – а на бокале написано: «ВСХВ». Это так ВДНХ прежде называлась, не Выставка Достижения Народного Хозяйства, а Всесоюзная Сельско-Хозяйственная Выставка. Матильда сидит и задумчиво эдак вслух зачитывает: «В, С, Х, В! Какие молодцы! Это кто ж тебе, Володюшка, догадался такой прекрасный подарок сделать – именной бокал с надписью?! Надо же, как же остроумно, – говорит, – бокал надписали! ВСХВ! “Владимир Савельевич – Христос Воскрес!”»

– Ну ты мне бы хоть крошечку куличика еще оставила! – счастливо смеялась Елена, уже натягивая в прихожей летнюю сиреневую куртку и быстро вылетая за дверь.

Болтаясь между прудами по вспыхнувшему клейкой листвой Стрешневскому парку, Елена, в лазоревом мареве собственных грез, уже не разбирала – где сверкающее, слепящее, послеполуденное золото одуванчиков – а где только что распустившееся, свежее, щекочущее нос, маем пахнущее, махровое солнце.

И произошедшее ночью – вся красота храма и ночной церковной божественной службы, и рассветные колокола, звонившие специально, как для глухих, в растворенное окно старого дома, и свалившееся на нее вдруг богатство откровений Анастасии Савельевны, заеденных куличом – за все это Елена чувствовала несказанную благодарность – благодарность такого рода, которая сама по себе отрывала ее от земли, позволяла парить в жарком воздухе, над одуванчиками, над солнцем.

Незаметно, в этом летающем, небесном чувстве благодарности появился земной, совсем земной образ Семена – и, не снижая оборотов восторга, Елена попробовала и Семена в это небесное свое чувство врисовать.

«Венчаться, венчаться – наверняка Семен предложит мне венчаться, – думала она, как о факте уже почти свершившимся и практически неизбежным. – Позвать ведь вдвоем, вместе молиться на пасхальной службе – это почти как предложить руку и сердце – даже еще серьезнее!» – с некоторым умилением думала она. И вся ее предыдущая внутренняя к нему настороженность, все его слишком внешние для нее, слишком расхожие, слишком… хваткие, что ли, балагуристые слова и тиражные ужимки, и все это даже его подшепетывание и подхрамывание, и пошловатые реплики, и даже политическая неразборчивость – все это сейчас, в жару восторга было мигом растоплено, отброшено – и переплавлено в бездну возможности для жертвенной, снисходящей к недостаткам смешного Семена, любви.

Вечером на вытребованной у Анастасии Савельевны сильно гнутой – прямо по середине (какое счастье, что трещина не пришлась на лицо!) чайной фотографии, Елена рассматривала чуть курносое лицо гордой, красивой, рослой, худощавой, очень стройной и очень старой женщины в длинном тонком приталенном черном платье и строгом, по-деревенски подвязанном платке – под вековыми липами в Ужарово, на узенькой лавке без спинки, маленьким ножичком чистящей, зажав в артритных длинных бугристых пальчиках, крупные белые грибы. Матильда. Княжна Матильда. Пани Матильда. Дворянка, дочь ссыльных польских вольнодумцев, фабрикантша, сибирячка, крымчанка, московитка, простолюдинка, святая богомолица, отшельница, почти монашка.

С удивительным чувством, что подсматривает себя в старости, Елена с трудом отцепила взгляд от фотографии: «Нет, глупости, я умру молодой…»

III

В ближайшие же сутки, как-то исподволь, как-то помимо ее собственной воли, мысли о Семене превратились просто-таки в какой-то культ Семена: с кроткой улыбкой Елена вчитывалась в зачем-то Семеном выданный ей с собой, в придачу, томик «Винни-Пуха» – любимую книгу Семена, которую он благородно оторвал буквально от сердца – и, хотя ровно такая же книга пылилась у нее на антресолях, из-за переполненных стеллажей Анастасии Савельевны и ее собственных, сданная в архив, – Елена старательно пыталась найти в тексте то очарование, которое видел в нем Семен (верхом остроумия казалась ему, например, в русском переложении, надпись HB – «Незабвенному Винни» – «Эйч-Би! Это же сигареты Эйч-Би!» – ликовал Семен, сидя с Еленой рядом на софе своей матери в пасхальные послезавтрачные часы, и чуть заметная слюнька, как всегда в моменты восторга, появлялась на его нижней, скривившейся губе).

Мало того – Елена, не поленилась сбегать к Соколу и разыскать гонимых ментами боязливо мигрирующих майских бабок-торговок, и купила пучок редиски, а на Ривкином базаре – чудовищно жгучую азербайджанскую аджигу – и все это только потому, что Семен (с голодухи, видимо) обмолвился ей, что самое вкусное блюдо в мире – это редиска, намазанная сливочным маслом, с аджигой, – и, под ужасающееся оханье Анастасии Савельевны, Елена храбро зажирала одну густо нааджиженную редиску за другой – и самоотверженно громко рыгала после этого. И любовные эти рыжки придавали в ее глазах еще большую значимость всему происходящему между ней и Семеном.

Не удовольствуясь чисто лингвистическими, или гастритными воздействиями отсутствующего, возлюбленного Семена, Елена, застыв перед зеркалом, пыталась экспрессивно скривить углы губ книзу, как это делал Семен – и чрезвычайно расстраивалась, что у нее не получается.