Семен, суетясь, и что-то неразличимое шепотом ей объясняя, про то, почему и где надо «занимать места», начал пробираться вперед, в народе, которого было битком.

Взглянув на яркую роспись над алтарем, Елена улыбнулась: справа и слева нависали – с восхитительной нелогичностью – не вовне, а внутрь вывернутые уголком эркеры, – и в угловатом темном просторе в подклете эркера внятно таился образ пещеры, кожу мурашками вздымающий.

– Нужно стоять сначала на одной ноге, а потом на другой – это я давно уже такой способ придумал, чтобы всю службу выстоять, – важно наставлял ее Семен, выбрав, наконец, место перед какой-то низенькой оградкой и застыв по правую руку от нее.

Слева от них, не шелохнувшись, стояла старушка в беретке, с вывернутыми крупными ноздрями. Справа – старушка в косынке с лицом, острым, как игла.

Священнического действа из-за голов было не разглядеть. Но вдруг, по звукам, Елене почудилось, что мельком проскакала тройка с бубенцами – и тут же разглядела (взмах крыла впереди) что это бубенцы на одежде священника, как пуговицы. Забряцала опять какая-то упряжь, сбруя – и тут же оказалась золоченой кадильницей, взлетавшей – не успев доплеснуть до нее пахучего дыма, и тут же пропадавшей, где-то в кулисах людей. Зазвенели где-то как будто бы монеты – тут же оказались и вправду монетками: мелочью в руках у Семена, которую он кому-то передавал «на две свечи».

Голоса священников становились то строже, а то светлее; и светлые контрапункты уже явно захватывали власть, овладевали симфонией, выправляли мелодию, заостряли ее куда-то вверх. И вся эта тоника явно шла к какому-то высокому разрешению. Потихоньку вся церковь и звуками, и жестами, стала напоминать сложнейший, гигантский, ядерный механизм – с золотыми часовыми приводами, взведенными на взрыв: и все эти загадочные, ритмичные передвижения спин и круглых плеч священнической братвы, – и чьи-то руки, спешно подправляющие золоченые цепочки-подвески красных лампад, – и золотоносная муравьиная цепочка ладоней, пересыпающих друг другу медяки, тут же переливаемые в незажженные, как хворост, перелетающие с одного края церкви на другой, золотистые свечи, – и золотые цепочки кадила, колеблющиеся в просвете между одеждами – и кресты, налагаемые верующими на лбы, рамена и туки, – и заметное сгущение и заваривающееся целенаправленное движение в самой сердцевине храма… Кто-то даже выключил вдруг разом все электричество в церкви – как будто пытаясь в последний момент не дать произойти взрыву.

Но в полночь все-таки рвануло!

– Воистину воскресе! – тоненько заголосила бабушка со свекольным носом – в ответ на тихий, почти вопросительный, возглас священника, – дергая Елену за рукав и, между чьих-то локтей, просовывая ей живой огонь. Вся церковь вспыхнула, заголосила, запела, заликовала.

– Держи бумажку… Иначе свеча руки обожжет каплями, – давал ей Семен ценные рекомендации, все с таким же важным лицом стоя справа от нее – сам уже превратив круглую бумажку на своей свече в подобие юбки.

После полуночи народ схлынул, стало чуть посвободнее, и Елена, ничего по-прежнему, ни слова, не разбирая из службы – чувствовала только, что все больше вплывает мыслями внутрь этого чуть успокаивающегося мелодического ряда.

Каждая долька церкви, каждая разделенная крестовыми сводами и арками горница, освещена была теперь по-разному: на лаке иконы справа от ворот алтаря зиждились светло-медовые столбы от лампад; вверху на ободе арки был жаркий мед от бокового ломления ламп (и цвета-то какие этим медом залиты всё были вкусные! – лиловый, ярко розовый, желтый, ярко зеленый, – вязевой травяной росписью по вишневому), а дальше, чуть назад, через два световых проема, полукруглая горница уходила в мельхиоровую лунь.

Стесняясь глазеть, Елена лишь изредка зарилась на сизую виноградную лозу на ребре арочной перемычки рядом.

И эта внутренняя сложность пространства церкви, как будто нарочно, выкроена была по мерке для того, чтобы, хотя бы временно, приютить нахлынувшую на нее сложность чувств и мыслей.

– Меняй ногу! – время от времени, как во сне, доносился до нее, справа, голос Семена. – Нужно стоять поочередно то на правой, то на левой!

Спереди вдруг у кого-то загорелся край желтого газового платка. Ахнули. Потушили. Засмеялись. Запахло палеными волосами. Женщина, спасенная из пожара, спустила платок, широко расправила каштановые густые волосы. Чья-то рука передала погорелице белую косынку. Женщина подвязала ее поперек волос. От свечного дыхания и почти четырехчасового стояния Елене сделалось дурно: и, видимо, некоторая опасного рода бледность стала заметна на ее лице даже несмотря на то, что персональный, светивший лицо, огарок, додержанной ею в пальцах до последней невозможности, догоревший до формы ее щепотки, давным-давно уже рассеянно уложен был ею в карман, – светлая, седенькая старушка в красном шерстяном платке, сидевшая до этого справа у стенки, вдруг подошла к ней:

– Дочк, иди посиди на моем стульчике… Я попою пойду, к ангелам поближе.

Спасительный парусиновый раскладной приют – низенький – так что все остальное в церкви с этой секунды происходит в облаках. Прохлада стены на ладонях. Хребет стены и спины. Тихо, терциями, плывущая вместе с музыкой свечная патока перед глазами. Семен, наклоняющийся к ней, и осоловело, с огромными глазами, объясняющий про двух батюшек, к которым ему надо подойти.

И – свежий воздух в церковном дворе, и звезды – шутливым небесным отражением – аккуратным пунктиром над трамвайными рельсами.

II

Из-за небывалой усталости Елена даже почти не чувствовала смущения, когда Семен повел ее на сонную, сомнамбулическую экскурсию по своей квартире («вот туалет, вот ванная, а вот моя комната… а вот комната моей мамы – я здесь тебе постелил, ты не возражаешь?…»)

Туалет и ванная оказались почему-то дико холодными – маленькими карцерами. В Семёновой комнате ей как-то тоже мельком почудилось что-то казарменное: вытянуто-узко-пенальная, темновато освещенная, с маленькой узкой кроватью в начале, вдоль стенки, справа, и окном в торце, пустоватая, со школярским каким-то письменным столом – комната странным образом вызывала к жизни холодноватый образ послушничающего перед матерью выросшего пай-мальчика – образ, вроде бы с Семеном никак не вязавшийся.

А вот комната, которая ей досталась, была, безусловно, лучшей в квартире – и единственная, обставленная если не с любовью, то с некоторым изяществом. Приятно граненые стены, верный какой-то изгиб геометрии – измеренный словно бы женской туфелькой, – и бодрствующий черный взгляд окна; стеллаж в изножье широкой низкой дамской софы, красивое стеганое покрывало, спадающее с софы краем на пол – рядом с разноперым углом маленького шерстистого ковра; и – иконка на стеллаже между книгами, форматом с книжную обложку.

– А это не иконка, – тут же поспешил объяснить Семен – застыв перед софой и неловким затянутым жестом подправляя покрывало – в ответ на немедленное любопытство Елены. – Это один мамин поклонник мою маму в виде Богородицы нарисовал… И меня, маленького, рядом с ней. Так что это, скорее, портрет.

Стены оказались до такой степени глухонемыми, что когда Семен, прикрыв к ней дверь, ушел к себе, Елене показалось, что она одна в квартире.

Елена медленно, не раздеваясь, залезла под покрывало, постеленное без всякого постельного белья.

Сон, на оказавшейся страшно жесткой чужой софе и чудовищно жесткой чужой маленькой черной квадратной подушке-думке, никак не шел. И то Елена, включив ночник, рассматривала резковатое лицо матери Семена, пытаясь представить себе, какая же она в жизни (невольно думая: «Почему же она Семена позволила забрать в армию перед университетом? Мать бы моя, если бы у нее был сын – горой бы за сына бы встала – все что угодно – институт с военной кафедрой, или достала бы любые справки, да и просто прятала бы – но не отдавать же родного сына на убой или заведомые унижения в советскую армию, тем более шесть лет назад, когда в Афганистан то и дело забривали, среди ночи даже вон к соседям приходили!»), а то вспоминала, как смешно Семен смотрелся в храме в старомодной жилетке под теплой шерстяной курткой – несмотря на жару, на летний совсем вечер, и угарь в храме.