И вот сон всколыхнул и поднял на волне – но такой прозрачной, сквозь которую все равно видны были все мысли: только летели они рядом как-то легче, без заземления, привыкая к новым просторам. Секундный сбой в навигации, заминка, неуверенность в парусах – и опять она оказалась выплеснута на жесткую чужую постель. И опять – уже выключив ночник, вглядываясь в предрассветную синеву непривычно сдвинутого относительно постели окна, вспоминала, как однажды, лет пяти, что ли, летним днем по дороге в Ужарово, когда сломался шедший до соседней деревни автобус, вышли с Анастасией Савельевной в Троицком, – на секундочку, случайно, из-за дикой жары, зашли в охряную церковку (ах как прекрасно холодили стены, как давали отдохнуть от жары!), и Елена, вырвавшись от матери, бегала перед алтарем, и вдруг, от какого-то грозного бородатого дядьки, вполголоса разговаривавшего с приятелем, краем уха услышала оброненное выражение: «Глас Божий!». Шлепнувшись на приятно холодящий пол, и подняв, почему-то, именно в этот момент глаза кверху, Елена увидела крошечное круглое окошко в самом-самом центре купола, через которое врывалась густая жаркая лазурь летнего высокого неба. И Елена, слова «глас» в тот момент не знавшая, решила, что речь идет про «глаз» – и немедленно же приложила это определение к лазурному окошку. И почему-то навсегда эту секунду запомнила: бородатого дядьку, непонятные, подслушанные его слова, и себя в кружевном платьеце на холодных плитах церковного пола с закинутой головой, вглядывающейся в «глаз» неба в самом центре высокого купола.

Улыбнувшись, Елена подумала, что, пожалуй, будет хоть чуть-чуть удобней, если хотя бы часть покрывала она подобьет себе под голову вместо высокой пухлой подушки (на которой привыкла спать дома). Завозившись, пожертвовав верхней левой частью покрывала, примерившись, поняла что и этого недостаточно, и, решив превратить в подушку все покрывало целиком, угнездилась, наконец. Стало, действительно чуть удобнее. Но через минуту она стала зябнуть, вздернула покрывало опять на себя, завернулась в него целиком, клубком, и, в душной матерчатой темноте, вспомнила, как Анастасия Савельевна на Пасху ездила как-то раз вместе с ней на кладбище к Глафире и Матильде. Могилка Глафиры была с густым цветником и мраморным памятником, с фотографией Глафиры (как будто бы чуть упрекающее, грустное лицо) на овальной выпуклой керамической плитке, а у Матильды на могилке стоял только старый чуть поржавевший крест, где имя ее было написано как «Матрёна». Убравшись на могилках, собрав прошлогодние листья, Анастасия Савельевна протерла ладошкой личико Глафиры на керамической фотографии, приложилась к ней, поцеловала, а потом, поставив зачем-то на обе могилки по хрустальной стопочке, быстро плеснула в обе водки из тайком принесенной крошечной бутылочки, а потом быстро-быстро покрошила на край могилки какую-то сладкую булку. «Птички склюют», – как будто бы извиняясь за собственные суеверия тут же, смущенно объяснила Анастасия Савельевна. Сколько себя Елена помнила, слово «Пасха» вроде бы в речи у людей вокруг не то чтобы жило, но изредка гостило – но ассоциировалось абсолютно у всех только с чем-то языческим, кладбищенским, мрачноватым, только с таким вот каким-то суеверным крошевом хлеба и рюмками на краю могилы – от которых в ледяную дрожь бросало. А спроси, что слово «Пасха» значит – никто и не знал, и не задумывался. Забавным было и то, что даже и коммунистические власти, так и не сумев, видимо, даже ценой многолетних физических расправ, окончательно изжить тягу порабощенного ими населения к «суевериям», кажется, не только подобным, чисто кладбищенским, языческим трактовкам праздника не препятствовали, но и активнейше их культивировали: как вспоминала сейчас Елена, тогда, с Анастасией Савельевной на кладбище видели они даже вереницу автобусов, специально снятых с маршрутов и перенаправленных в этот день: дружно везти всех трудящихся на кладбище. Лишь бы в церковь, не дай Бог, не пошли.

Ощутив – по звездистому цвету швейных прорех, – что во вне покрывала уже рассвело, Елена мигом выскочила из-под одеяла, как из могилы – с радостью, что не надо себя больше заставлять на этой жесткой постели спать, и быстро подошла к окну. Небо, на изумление, было уже не просто светлым, а чистейшим, теплым, розовым, цветным – с лазурными перьями, глубоким. Двор, видный отсюда, с высоты, из окна, казался если и колодцем, то каким-то дырявым колодцем, усеченным колодцем, из которого, если б налить, вода бы вытекла. Млея от обшарпанных стен и окон старых домов, видных и справа – и, на отдалении, через двор – прямо, – Елена неудобно, боком, присела на подоконник.

И когда – ровно через секунду – со всей возможной звонкостью, и с небесной мелодичностью, во все небо зазвонили колокола – где-то, совсем неподалеку! – Елене сначала показалось, что это какое-то продолжение ее мыслей, или что на самом-то деле она спит – что это невероятный, красочный сон, после пасхальной службы – сон, в котором вдруг начинает воспевать церковную песнь небо. Колокола звонили так, что зримо дрожал розовый перистый цвет неба, напитываемый звоном. Цвет растворял в себе звуки и нес звон по небу, уже окрасив его в свои оттенки. Звон был розовым. Елена, едва сдерживая слезы, невольно брызнувшие из глаз, судорожно дернула, чуть не вырвавшийся с корнем, вместе с гвоздями, шпингалет и растворила, стараясь не греметь слишком громко, ветхие оконные рамы. Сжиженный раствор цвета, звука и свежего заревого воздуха ворвался разом, окатил ее всю с ног до головы, заполнил всю комнату – взболтанный, настоявшийся, крепкий – будто только и ждал снаружи, в какой бы фужер окна разлиться.

Когда часа через четыре с лишком в комнату, постучавшись, зашел, живчиком, с вытаращенными со сна глазами, Семен и, воровато шмыгнув зрачком по постели, спросил, сладко ли ей спалось, и что ей снилось, Елена, молча сидя на подоконнике распахнутого окна, взглянув на него, сказала себе, что любит его.

– Утром звонили… – сглотнув какой-то комок в горле, с трудом проговорила она, не двигаясь никуда с подоконника, как будто всю жизнь теперь здесь намерена прожить. – Ты слышал?

– Да? Звонили? – сонно-бодро переспросил Семен, расправляя мятый ворот выправленной из брюк, мягкой на вид, серой фуфайки. – Когда?

– На рассвете…

– Так надо было тебе подойти, взять трубку. А я проспал не слышал. Ну ничего, перезвонят, если очень надо будет. Не переживай. Пойдем завтракать.

А на завтрак был анекдот про грузина: «Дядя Гиви, дядя Гиви, Христос Воскрес!» – «Я знаю…» И почему-то в роли грузина Елене представлялся сам рассказчик-Семен, важно вышагивающий по ветхому Тифлису в жилетке.

Вернувшись домой, Анастасии Савельевны Елена не застала. Спать, из-за взбудораженных чувств, не было никакой возможности. На улице стояла жара. Но и гулять сил идти тоже не было. Читать не моглось тем более. С глупейшей улыбкой, Елена слонялась по своей комнате: ей почему-то не терпелось дождаться матери – и изумить ее – вместо продолжения вчерашнего скандала, поздравить с праздником. А когда Анастасия Савельевна вошла в квартиру – уже после полудня, задумчивая какая-то, – то сразу, по своему обыкновению, прошла в кухню, даже не снимая уличных туфель, и хлопнулась на табурет, разложив перед собой красный обеденный столик и взгромоздив на него хозяйственную сумку.

Расцеловав мать, Елена сунула было на радостях нос в сумку – нет ли чего там съестного – но Анастасия Савельевна тут же, с хитрецой в глазах, сверху сумку придержала правой рукой в ярких перстнях:

– Этот Семен Борисович хотя бы прилично себя вел?

– Безукоризненно! Безукоризненно, мам! – хлопнулась Елена на табурет напротив.

– А я у Глафирушки нашей и Матильды была на кладбище, – поджав губы отчиталась Анастасия Савельевна, стягивая с себя немножко туговатый ей в плечах белый летний плащик, и вздохнула. – Ленка… Наверняка ты не помнишь, маленькая была еще… А ведь Глафирушка же наша каждый раз весной к Пасхе пекла…

В памяти Елены мигом вспыхнуло белоснежное, сладкое – и, не успела Анастасия Савельевна договорить – как будто ребус вдруг сошелся: «Куличи! Ну конечно же куличи! Два кулича с грецкими орехами и цветными цукатами сверху в чрезвычайно густой, едва заглазуревшей сахарной глазури – стояли там, в Глафириной гостиной, под льняной салфеткой, когда я бегала из ванны кормить голубят на балкон!»