Семен сверкал светлым карбидом очей, жестикулировал, носился по маленькой, в торфяник выкрашенной, вытянутой аудитории, так, что за него делалось даже как-то слегка неловко, и амикошонски-легко приземлялся задом в шерстяных синеньких брючках то и дело на чьи-нибудь письменные принадлежности на той или иной парте.

– А один чувак, немец, в ГДР, между прочим… – боевито продолжал Семен, вглядываясь в глаза попеременно каждому, и очень быстро, веерно, передвигаясь, – …Вы знаете эту историю? Один чувак в ГДР зашел как-то раз в старый заброшенный подземный переход, пивка выпить – шел-шел по коридору, и неожиданно со своей бутылочкой пивка вышел с другой стороны Берлинской стены. Погулял-погулял по Западному Берлину, денег у него с собой не было – а пивка еще хотелось. А была у него с собой простая шариковая ручка. Он взял и продал ее. А в Западном Берлине точно такая же шариковая ручка стоили на марку дороже. И вот чувак на вырученные деньги купил пивка и пошел обратно по подземному коридору. А потом пристрастился и стал каждый день ходить туда-обратно – и шариковые ручки продавать. А через год он стал миллионером и остался в Западном Берлине. Вот они – темы! Вот они журналистские темы для вас! Они – везде!

Утомленный фиглярской резвостью преподавателя и малоправдоподобными голодранскими байками Дьюрька уже вытащил из своей школьной сумки, с которой таскался в университет, рукописный конспект (не его рукой – и каким-то мелким, вертлявым почерком выполненный) чьих-то лекций по кейнсианской экономике – и, уперев правую руку на локоть, накренив голову как дыню, уложив ее на подставленную правую ладонь, чуть высунув в левом уголке губ кончик языка от любопытства, принялся лекции тихонько перелистывать.

Бодренький бронетёмкин поносец Семена продолжался:

– А вы знаете историю: как чувак один в Америке, наш, из Советского Союза, пришел на завод Форд, а там стоял новенький шикарный автомобиль ценой миллион долларов, и рядом, на штырьке, золотая гладко отполированная круглая подставочка – под которой было написано, что если кто бросит монетку с такого-то расстояния и монетка не упадет с этой подставочки, а лежать останется на ней – тот получит от фирмы в подарок этот автомобиль. И вокруг автомобиля уже весь пол этими монетками, долларовыми, усыпан был! Потому что эта маленькая золотая подставочка так гладко отполирована была, что монетки все сразу соскальзывали. И этот наш чувак никуда из Америки не уехал, остался там, полгода где-то тренировался кидать монетки – а потом пришел на завод Форд, бросил монетку, и монетка осталась лежать на этой золотой подставочке! И этот шикарный завод Форд ему подарили. Чувак его продал и стал миллионером. Вот они! Вот они темы! А знаете, как один чувак случайно получил миллион от Кока-колы за скрытую рекламу?

Елена, в пол-уха слушая бред, в легкой тоске, чуть пододвинувшись к Дьюрьке, пыталась тоже разглядеть хоть что-нибудь в ужасном почерке экономических лекций, из-за его пухлявой, быстро вертящей страницы, левой руки.

И тут вдруг, ни с того ни с сего, после бодренького потока хохм и суперидей, Семен (Елена даже переспросила себя тут же, не ослышалась ли она) произнес слово Евангелие.

Елена стала удивленно прислушиваться: до сих пор никого, кроме Крутакова, кто бы запрещенное в Советском Союзе Евангелие, читал, она не видела.

Речь, впрочем, была странноватой:

– Круто, круто! В Евангелии вообще крутая сцена есть! Христос разговаривает с Понтием Пилатом, с главным тогдашним начальником. И Понтий Пилат ему задает вопросы – а Христос не отвечает ничего, а только говорит: «Ты сказал!» Ты, мол, сказал! – дополнял Семен фразу собственной мимикой, выразительно кривя нижнюю губку, по ролям, – кажется, с какой-то странной, бандюганской трактовкой. – «Ты сказал!» И всё! Представляете! Это ж как круто!

И тут же мысль Семена смыло абсолютно в другие меридианы.

В конце занятия Семен по-деловому, суетясь, сев за стол, и то и дело всплескивая исподлобья серыми глазами, заговорил:

– Ребят, я вас же тут никого не знаю! Дайте кто-нибудь бумажку! И ручку! Пусть каждый подойдет и запишет свое имя и номер телефона…

Подойдя к его столу, и записывая свой телефон, Елена быстро и тихо спросила, которое, из четырех, Евангелие ему нравится больше всего.

– Я не то чтобы всё прочитал, если честно… Частями… Крутая книга! – так же тихо, и разочаровывающе уклончиво, но ярко сверкнув на нее снизу, от стола, соколиным глазом, ответил Семен.

Елена, которая даже с ее медлительным, медитативным ритмом чтения Евангелия, за четыре месяца уже прочитала три Евангелия – вышла во двор университета в некоторой задумчивости: какими же тогда частями Семен Евангелие читал.

В тот день Дьюрька увязался ее провожать из университета домой – чтоб потрепаться подольше о выборах депутатов (в отличие от Елены, которая крайне скептически к этим декоративным затеям Горбачева относилась, Дьюрька верил каждому слову кандидатов-перестройщиков, особенно из «прозревших» бывших коммунистов, читал все их речи и даже ходил на их «встречи с избирателями») – и пихался и хохотал всю дорогу.

– Какая вонища! – Дьюрька смешно затыкал двумя пухлявыми длинными пальчиками нос, комментируя, конечно, не грядущий съезд депутатов, а чудовищный, вездесущий запах горящих помоек: по всему городу какие-то остолобы, как сговорившись, начали поджигать мусорные контейнеры одновременно.

На бешеной, мерседесовой, скорости носящиеся на фоне опухшей луны высокие синие облака тоже были явно с этими амбре жгомых помоек в сговоре. Не облака – дым. Видя, что на луне тоже случился пожар, в черных переулках низенькие дома с жестяной шапкой, будто надеясь защититься от неясных грядущих бедствий, на ветру чуть дрожали поперечными проводами, антеннами и громоотводами.

К следующему утру, впрочем, все развеялось.

А следующим же вечером Семен перезвонил ей – и, к ее удивлению, с ходу лихо и откровенно соврав, что «решил, почему-то, что она – староста группы», задиристо поинтересовался, придет ли она на следующее занятие, и ожидается ли на следующем занятии «вааще народ – в связи с весной, и вааще…»

Народу на следующем занятии, и вправду, почти не было. Она с Дьюрькой, да еще тройка неприметных старательных завсегдатаев.

– Ребятки, я вас отпускаю! – царственным тоном сообщил Семен. – Идите гуляйте, хорошо, весна…

А когда все уже вывалили в университетский двор, Семен, закурив, затормозив у крыльца, и чуть выждав, пока рассеются остальные, догнал Елену и, быстро и неловко бросая сигарету себе под ноги, предложил, чуть кривя нижнюю губу:

– Пошли гулять?

И Елена, чувствуя, как в гипнотическом замороке, как будто делает это не она, а кто-то другой за нее – обернувшись на миг на крыльцо, на которое только-только успел выйти из здания где-то замешкавшийся розовощекий, довольный, улыбающийся чему-то Дьюрька, вскидывающий свою грязно-розовую сумку на плечо, – вместо того, чтобы окликнуть его и позвать с собой, тут же отвернулась – и быстро вышла с Семеном за университетские воротца.

Оказался Семен ростом чуть ниже нее; шел он не то чуть прихрамывая – не то как-то холерически приштамповывая одной ногой, как будто нарочито демонстрируя: вот, я шагаю! Правой рукой, в локте согнутой, он при этом экспрессивно, как-то по-буратиньи, активно сучил в воздухе в такт ходьбе. И говорил с ней приглушенным, напористым, чуть нарочито подшипетываюшим на шипящих и жужжущих согласных голосом, глядя то в асфальт, а то как-то воровато-быстро – с угла – резкими своими, крупно очерченными, глазами – на нее.

– Я считаю, ты не права! А как же – революционная романтика! – запалился Семен когда, ровно за поворотом на Герцена, они заговорили о политике. – «Нас водила молодость в сабельный поход!» Революционная романтика! Это ж круто! – и от задора едва видная блестящая слюнька вновь выступала на его нижней губе – выразительно выгнутой, в унисон цитатам.

Вечер был сухой, оранжевый. Из скверика консерватории доносились тихие смешки – а из открытых окон – дрожащие звуки скрипки. В Елене, с каждым шагом рядом с Семеном, бок о бок с мягким рукавом его матерчатой, блекло-синей курточки, укреплялось странное чувство нереальности происходящего – которое в некоторые секунды оборачивалось чувством и вовсе кошмара: как вот, когда Семен массовые убийства бездумно называл «романтикой».