– А тебе когда-нибудь снятся вещие сны? – переспрашивал, почему-то грустным опять каким-то голосом, Крутаков.

– Ага. Недавно совсем приснился!

Крутаков, забыв даже про грусть, заинтригованно и черно́ на нее зыркнул.

– Сплю я, представляешь, Крутаков, и вижу во сне, что я просыпаюсь, встаю, иду на кухню, открываю дверцу холодильника, а там на верхней полке лежит вареная куриная нога – я ее достаю и ем.

– Ну, и? – непонимающе требовал продолжения истории Крутаков.

– Ну и, представляешь – проснулась я, уже по-настоящему, встаю, иду на кухню, открываю холодильник – смотрю: а там – действительно – вареная куриная нога.

– Ну, и? – все еще непонимающе переспрашивал Крутаков.

– Ну что «и»? И я ее достала и съела.

Но выцыганить из Крутакова, почему он про вещие сны спросил, и какие сны сам он видит – было абсолютно невозможно. Жонглируя ее вниманием, он уже перебрасывал шар, картаво костерил каких-то соглашателей из бывших диссидентов, и хохотал над какой-то книжкой. И в дурашливой веселости Крутакова опять то и дело для нее различимы стали нотки странной его какой-то хандры.

– Крутаков, я уже три раза «Федона» из твоего Платона перечитывала… – пыталась растормошить его Елена. – Невероятно… Невероятно… Можно книжка еще у меня полежит немножко? Это же как будто какой-то провидческий танец теней, как будто Сократ был предвестником, добровольным мучеником, сыгравшим прелюдию на пороге новой эры, перед пришествием Христа. Это же – Евангельская история в языческом мире! А петух, даже петух там – с ума сойти! Даже петуха туда заранее провидчески втиснули! Как будто какой-то сборный пророческий конструктор…

Впрочем, случались в Крутаковском выборе для нее книг и осечки.

– Фу, Крутаков, забери эту ужасную блевотину, – на следующей прогулке протягивала Елена ему книжку Кортасара. – Пошлятина! Что за ширпотреб ты мне притащил!

В троллейбусе, когда Елена ехала как-то раз домой со встречи с Крутаковым, вдруг заговорил с ней (как бывает же, в старинных сказках, что вдруг заискивающе заговаривает с героиней яблонька, или печка) весь какой-то размягченный, руки расслабленно плеснувший себе на колени, светленький молодой человек, сидевший рядом с ней, справа, у окна, на ее же сидении:

– Я художник, на четвертом курсе Суриковского учусь. А вы?

– И что же вы рисуете? – не удержалась от вопроса Елена.

– Сейчас я пытаюсь нарисовать Бога, – мне приснилось недавно, что я вышел в открытый космос и вижу Бога.

– И как же Бог выглядел в вашем сне? – не удержалась опять от любопытства Елена.

И сильно об этом пожалела.

– Знаете… Трудно обрисовать… Это – такие легкие металлические конструкции, из алюминия или из какого-то другого авиационного металла. А у меня тут мастерская недалеко. Не хотите ли…?

Выйдя, молча, на одну остановку раньше своей, Елена вдруг осознала кратчайшую неопровержимую аксиому: что все неверующие мужчины – просто досадные недоумки.

У Крутакова же все рассуждения на метафизические темы приобретали какой-то внятно-литературный характер: к Богу Крутаков относился с уважением, как к гениальному автору (хотя и никак прямо не отвечал себе на вопрос, верит ли, вообще, в существование Бога), и пытался, как бы с сочувствующей литературной позиции автора, мир и расшифровать. И это безошибочное чутье Крутакова в литературе становилось словно протезом, заменяющим мистическое, шестое чувство.

– Ррразумеется! – раскатывался Крутаков, как всегда появившись неожиданно, когда Елена заскучала было уже его ждать на Сретенском бульваре (час! целый ведь час с гаком не было! А ушел «ррровно на пять минут»!) с очередной встречи: с тем, самым секретным его «дррругом», даже и к дому-то которого, на Кировской, он ей не разрешал вместе с ним подходить. – Ррразумеется, ты прррава! Ведь ррроманов, в которррых автору всё прррро всех известно… – лихо, с ходу, чтобы она не успела начать ругаться, подхватил Крутаков оборванную нить разговора, забрезжившего перед его уходом, – …ррроманов, где авторрр незррримо как бы залезает всем в башку и контррролирррует, и прррописью пишет нам мысли всех перррсонажей – ррроманов таких читать неуютно…

– Во-во! Как неуютно из-за этого читать отвратного Толстого!

– Ты классиков-то хоть в живых оставь! – расхохотался Крутаков, вдруг, на ходу, как-то глубоко, полной грудью, вздохнув, будто сбросив с себя какое-то таинственное напряжение, вытянув обе руки вверх, заломив их назад и до хруста потянувшись.

Невероятная теплынь варилась в воздухе уже с неделю: снега не было нигде, даже в потайных кюветах. Черная земля на бульваре пахла мокро и вкусно. Взбитое, теплое, туманообразное небо висело так низко, что задевало за башенки на крыше замкоподобного здания, которое прежде так Елене нравилось. А с изнанки этого сильно запотевшего неба солнце, вот уже минуту, пыталось протаять горячим золотым пятачком себе лузу – и тут вдруг (жаркого дыхания, видимо, еще не хватало) – раздумало, дыхнуло, с добродушным смешком: и на полнеба разлилась мутная золотая платина. И голые деревья с набухающими почками моментально обзавелись вытянутыми тенями вкуса сизого фруктового сахара.

– Нет-нет, правда: отвратная, холодная бородатая рыба – этот Толстой! – Елена искоса поглядывала на расстегнутую куртку Крутакова, пытаясь угадать, притащил ли он ей на этот раз, от своего загадочного друга, новых интересных книг – как в детстве, когда к ней приезжала в гости бабушка Глафира – Елена исподволь заглядывалась на ее старомодную черную сумку-сундучок с щелкающим железным замочком (Глафира всегда стеснительно ставила сумку почему-то в кухне под табуретку) – принесла ли ей Глафира гостинцев. – Ты вспомни, вспомни, Крутаков, хотя бы его рассказ про сливу! Это же – приговор Толстому на всю жизнь! Это же – наивысшее извращение сбрендившего с ума от гордыни человека, возомнившего себя Богом, и мучающего за это своих детей! Ты вспомни, вспомни – это же детская история – а этот гад, извращенец Толстой врет своим детям (ни секунды не сомневаюсь, что это он реальный случай со своими родными детьми описывал!), что тот, кто проглотил сливовую косточку – умрет! Жестокий, неумный, толстый, бородатый гад! Ты вспомни!

– Да помню, помню, – смеялся над ее запалом Крутаков.

– Вот и все романы у него такие же! С каким-то холодным привкусом, из-за которого мне их читать противно. В Толстом любви нет! Любовная гордыня, страсть, гигантское тщеславие, любовь к поучительству – это все есть. А любви настоящей – ну вот не чувствую я в нем, в его текстах! И Бога Толстой везде сам с себя рисует – представляет себе Бога в меру своей же собственной испорченности и извращенности. Вот и получается у него, исподволь, Бог холодным, жестоким, извращенным, карающим. У Толстого Бог – это не любовь, а холодный порядок, выполнение правил. И после этого все его философские сю-сю-масю, – мимо, мимо! Толстой же так занят рисованием портрета Бога с себя, что даже совершенно не чувствует характера Христа! Ведь единственный способ вчувствоваться в характер Бога – это вчувствоваться в характер Христа, в лице которого Бог открывается! Это же надо просто чувствовать! А все эти ледяные толстовские умствования…

И Крутаков вновь смеялся над ней тем своим особым смехом, как будто скрывал смех, выдыхая через нос – и по тихому, сдерживаемому, беззвучному почти, хумканью этому Елена точно знала, что по крайней мере в эту секунду Крутаков принимает ее всерьез.

Как будто не глядя на нее – зная уже, что сейчас вызовет бурю эмоций – чуть отвернувшись в сторону, как будто не для нее, Крутаков вытащил из верхнего кармана куртки дореволюционный томик Вергилия, грязнющий, словно чаем облитый и в луже повалявшийся, обтрепанный. И уже под ее восторженные ахи невозмутимо договорил:

– Верррнувшись к нашим баррранам: я бы сказал, что если бы я сочинял миррр, как книгу, то, ррразумеется, я пррредпочел бы в какой-то момент войти в действие лично, в виде лирррического геррроя – так ррроман был бы полнее! В этом смысле Евангелие очень логично! И вообще – могущественный царррь, стррранствующий инкогнито, в облачении нежного, беззащитного лирррического геррроя, по захваченному ррразбойниками царррству – с ррреальной угрррозой для собственной жизни – это, безусловно, один из самых прррекррраснейших сюжетов, которррый только можно было бы пррридумать для миррра, как для великой книги!