Изменить стиль страницы

— В этом поле, ребята, мужики, две воли: чья сильнее, та и правее, она и возьмет верх.

— Ну, значится, мы возьмем, одолеем! Страху‑то смотри в глаза, он и отступит.

— Да ведь один на стену не полезешь…

— Э — э, кум, свой своему и ногой пнет — поможет. Напролом идти, голов не жалеть — так, по — моему!

— Пра — а, это как сказать, корову надвое разрубили: зад доили, а перед во щах варили, так и мы… Ха — ха — ха!

Кто не любил смеха, осуждал:

— Мы, как цыгане: что голоднее, то веселее.

Но Марья Бубенец, которая не нуждалась вовсе в земле, однако торчала на пустыре, уж звенела:

— Да ведь и у цыгана душа не погана, ай, ей — богу!

И никто не напоминал ей, даже в шутку, о Степане — коротконожке, и все как будто не замечали ее большого, выпиравшего из‑под душегрейки живота, не осуждали. Шурка тоже не отводил своих беспощадно веселых глаз от Марьиного несчастья, жалел, а за мамкин живот перестал вовсе совеститься и дома и при народе. «Кому какое дело, рожай смело, прокормим с батей». Он слушал шутки — прибаутки и складно думал про себя и был не прочь сморозить еще что‑нибудь забавное, к слову, что приходило в голову.

Но бывали подчас и странные, будто с оглядкой назад, разговоры, не только с согласьем и несогласьем, шутливым подзадориванием, но и с сердитым сердцем и, как постоянно раньше, точно с ожиданием, что кто‑то их, мужиков, разнимет в споре, успокоит, все растолкует правильно. Непонятно было ребятам, ведь исполнялось давнее, праведное желание мужиков, мамок о земле, а они болтали ло — старому невесть что, будто в самом деле ничего не произошло в селе и, не жди, не надейся, никогда не произойдет.

— У каждого своя доля, — вздыхал парковский депутат, как бы сожалея, что ему пришлось все‑таки отвезти мешок овса обратно в усадьбу.

— Да уж, брат, чужой не проживешь, как ни старайся, — подхватывал кто‑нибудь из пахарей. — Надобно своей долей жить — мыкаться, какая ни есть, не переменишь ее… Еще тебя на свете нету, а она, доля, тут, ждет, когда ты появишься. Никудашеньки от нее не спрячешься, брат.

— Доля, мужики, как девка, любит, чтобы за ней ухаживали, тискали ее в темном углу, — смеялась Минодора.

— Тебе лучше знать. Ай спросить у Янека? Верили и не верили, о чем мололи, и нетерпеливо ждали, когда с ними не согласятся. И наперед готовились спорить. Ей — богу, притворялись! А для чего? Или языки сами по себе чесались, не могли привыкнуть к внезапным переменам? И на то похоже.

— Нет, сурьезно, — говорил Косоуров и не кашлял стеснительно, не глядел себе под ноги, озирался на всех открыто: — За чужой долей не гонись, на своей женись.

Ой, как треплется, слушать неохота! Ведь совсем недавно говорил по — другому, радовался. Помнится, вычитывали из газет про солдат, как они, слава тебе, тянут руку к замиренью. Иван Алексеич добавлял от себя складно — весело, что солдаты и земле ручку подают, здороваются с ней, называют зазнобушкой, приглашают выходить за них, молодцов, замуж.

— Глупости всё, наши несусветные глупости! — начинал сердиться Никита Аладьин, и многие, как прежде, с надеждой поворачивались к нему. — Нету ее у человека, вашей судьбы — доли, не было и не будет. Есть у каждого своя голова и руки. Что башка сварит да что рученьки сработают, такая и будет твоя жизнь. Ты ее хозяин навсегда, жизни, устроитель и украшатель, больше никто.

И Шуркин батя, и дядя Родя, если они были тут, и Евсей Захаров, и некоторые другие мужики дружно, точно они и не сомневались никогда, горячо поддерживали Аладьина, и у помощников Совета и не у помощников отлегало на душе. Не то чтобы их по — настоящему беспокоило, есть, нет человечья судьба на свете и какая она. Теперешняя ребячья доля их вполне устраивала: не гонят с поля, дозволяют слушать, мешать, глядеть, помогать и баловаться — чего же еще? Хотелось только, чтобы все вокруг были довольные, чтобы их, батек и мамок, устраивало, как и ребятню, то, что они с охоткой делают.

Но Апраксеин Федор, вечно недовольный, постоянно в чем‑то сомневающийся, в табачном дыму, жадно затягиваясь третьей подряд цигаркой, — этот Федор болтал хуже, чем про Питер и мастеровых, вовсе недоверчиво — уныло:

— Эх, Петрович, друг, каждый по — своему понимает жизнюху! Для одного, заграбастого, она мошна: нахапал, набил потуже, и слава богу, и царство у него небесное, у живоглота. Другой и рад бы горшком‑то сварить поскуснеи щи, понаваристеи, и руками ахти как машет, ан выкуси: бьется налимом об лед зимой. Ему бы только с голодухи с семьей не умереть, ни о чем другом и помышлять не смеет… Не моги думать, дурак! — злобно говорил Федор, кусая бороду. — За тебя господь бог думает и Сахар Медович Быков.

Надымив вокруг табаком, сплюнув, добавлял спокойнее:

— Есть также мастера пожрать, выпить хоть на последний грош!.. Иной утехи не знают на свете.

— Ну, а которые и не живут, о душе заботятся день — ночь. Это чтобы никого не обидеть, — досказывал насмешливо Катькин отец, без бинтов, с лицом из живого мяса, одни здоровые глаза, щурясь, подмигивая, смеялись. — Дай‑ка, Федюха, докурить, без табаку я седни… По мне самые дурни из дурней — ярославцы, белоручки, которые боятся пальчики замарать, чистоплюи.

— Ты, умник, зачем удрал из больницы? Спасаешься от суда? — мрачно, едко спрашивали Осипа. — Ну, и кажинный так, бережет шкуру, спасается от своей напасти как может.

— От напасти не пропасти, всякую напасть к себе в пасть! — перечил, дразнил народ Ткжин. — Капельку не договариваете, дядюшки, тетушки, одну буковку: птаха в груди бьется, мешает, не дозволяет… А ты наплюй, не обращай внимания. Ты птаху‑то в кулак зажми, он камнем станет, кулак, бей им в висок!.. На обиде мир стоит, вот что. И никуда, мытари, не денешься. Вы Крылова‑то, генералишка, страсть как обласкали… землю его самозахватом пашете…

Тут поднимался гам на все поле. Однако трудно было перекричать Тюкина, недаром он звался Бешеным.

— А я вам говорю — обижайте, не жалейте! — орал он, багровея, и невозможно было глядеть на него, боязно, что лопнет от напряженного крика отродившаяся на рябых щеках тонюсенькая кожица, кровь хлынет с лица, зальет ему рот, потечет с рыжей, обкромсанной бороды, и уж смотри, кажется, закапала. — Не жалейте, обижайте, говорю! — ревел Катькин отец. — Иначе он вас, Крылов, обидит насмерть… а другие ему, подсобят!

Мирил народ пастух.

— Ребятушки, мужики, — урчал он ласково, негромким, мягким басом. — Все делаем по чистой совести, по справедливой душе, не сумлевайтесь. А как же иначе? Энтот рыжий демон недостреляныи скалит понарошку зубы, дразнится. Он завидует, ребятушки, прогадал, травка — муравка. По отдельности работать неспоро, неповадно, скукота, а сознаться не дозволяет гордыня. Уйди, нечистая сила! Гоношись, ковыряйся на своей полосёнке. Не мешай и не раздражай людей, не огрею кнутом. Ну?!

Тюкин, посмеиваясь, морщась от окурка, обжигавшего ему губы, слушался Евсея, шел к себе на загон досаживать картошку. Он старательно копал поперек клина канавку, бросал в нее семенной, занятый у соседей в долг, до осени, мелкий картофель и, отступя на шаг, заваливал землей, и у него одновременно выходила другая канавка, только сажай в нее картошины и опять закидывай, припасай третью, борони граблями. Дело делалось хитро, получше, чем у заики Прова, что рылся кротом в суглинке, намеренном собственными прыгающими четвертями. Но вскорости Осип сызнова появлялся на общей земле, на пустыре.

— Чего забыл? — спрашивали его.

— Ничего. Мелко пашете, гляжу.

— Железо режем, попаши сам глубже!

— Могу.

— Да ты хоть раз в жизни держался за плуг, за соху? — спрашивал участливо глебовский депутат Егор Михайлович. — Это ведь, бес тебя заешь, не бабьи титьки, рогули‑то плуга!

— Давай на спор пройдемся, посмотрим, — предлагал Катькин отец.

Он брал у Таси вожжи и, поправив седелку, подтянув выше чересседельник, нукнув привычно на лошадь (да когда же у Тюкиных была лошадь?), так глубоко вонзал светлый лемех в дерн, и такой отваливал, как бы играючи, ломтище жирной глины, лилово — красной, маслянистой, и, налегая на плуг, подсобляя коню, так круто выворачивал носки лаптей в разные стороны, продавливая пятками ямы в пахоте, что Егор Михайлович, посмотрев, лишь махал растерянно рукой: