Изменить стиль страницы

Белые невиданные грачи держались поодаль от народа и были не такие привередливые, как обыкновенные, хватали все подряд, что попадалось им под нос съедобного на пашне, в бороздах. Пахари, нагоняя, приближались гуськом, и белые дива поднялись, черноголовые, раскинув снежно — узкие, длинные крылья, и косо, как на парусах, полетели к Волге. Они летели низко над полем, как над водой, и Шурка наконец узнал птиц.

— Чайки! — закричал он, задыхаясь от радостного волнения,

— Чайки! Чайки! — подхватили отчаянно ребята. — Господи, как же мы не признали? Чайки!

— …пять, шесть, семь! — считали и ошибались и опять пересчитывали улетающих чаек Яшка Петух и Колька Сморчок. К ним пристал Володька Горев, мастак по арифметике, потом и вся ребятня стала помогать считать чаек, потому что это было очень важно.

Красивы, редки чайки в поле. Даже мамки и мужики, заметив, залюбовались.

— Волга близко, вот и налетели. Голодно, пасутся с грачами.

— Да ведь как пашешь, не всегда увидишь…

— Значит, бывают сыты рыбой.

— Ох, нынче и птица по миру иди, милостыньку проси!

Но лошадей все‑таки не хватало, мамкам и мужикам было не до чаек.

Сунулись к Ване Духу. Он завилял: и самому надобно пахать, и Вихря переднюю правую зашибла, бабка — что бревно, хоть к ветеринару в уезд веди, и плуг дурит, кузня, черт те дери, своя, а лемех, отвал поправить некому. Неизвестно, где тут была правда, где выдумка, но все понятно: жалко кобылы Тихонову.

Он по ночам, благо ночи в мае светлые, схватился скородить и сеять яровое по арендованной им в усадьбе, поднятой осенью зяби. А когда дядя Родя, узнав, запретил, Ваня Дух в тот же день сам привел в поводу Вихрю на пустырь. Противно было смотреть на Тихонова, как он, низколобый, кривясь черным лицом, совал ременную уздечку Никите Аладьину.

— И моя доля будет, запрягай. Плужишко расхудился, не вру, займите у кого ни есть, и с богом… А? Даже пользительно — потопает, попотеет, кровь‑то и разгонит ушиб, нарыв… Балуй у меня, стерва!

Он замахнулся на Вихрю здоровой рукой, концом уздечки, но не ударил, как обычно, погладил торопливо по морде. И было это так неожиданно, что не верилось, — Ваня Дух ласкает свою кобылу.

— Что сработал — твое, бери. Верно? — спрашивал он настойчиво Аладьина. — Порядок дела не портит. Так?

Тихонов надеялся. И не напрасно. Совет уступил, позволил ему засеять овсом и ячменем часть зяби в барском поле. Рассудили: все‑таки аренда, денежки заплачены, порядок должен быть завсегда и везде, это Тихонов правильно толкует, хоть он, конечно, думает только о себе, о барыше. Вот мельницу вальцовую, никак, действительно строит на станции, купил, говорят, сарай у трактирщика. И локомобиль графский сторговал, Мусиных, ломаный, приволок в сарай, может, и починит, железнодорожники рядом, мастера на все руки. Да пес с ним, Ваней Духом, все будет польза — не тащись в горячую пору молоть за осьмнадцать верст в Лацкое или в город

Страх прошел, никто мужиков и баб не трогал, пустырь обратно не отнимал, за пожар в усадьбе к ответу не волок. Все делалось так, как хотелось, как решили, — народ повеселел и заметно подобрел. Ваню Духа пожалели, вот до чего дошло! Леший с ним, говорят, с Тихоновым, чистоган — его царство, а у нас, гляди, свое будет княжество, без чистогана. Потягаемся, собака его укуси!

А Ваня Дух, осмелев, собирался засевать и остальную подготовленную земельку, снятую в аренду. Вот он, его порядочек! Дорого обойдется Совету кобыла Вихря.

Олегов отец слова не дал вымолвить, не позволил просить и кланяться, сразу дал жеребца.

— Пожалуйста, на денек, на два, с удовольствием. Сам хотел предложить… На три дня берите! Больше, к сожалению, дружки, не могу, еду в уезд по делам революции.

И, как всегда нынче, добавил знакомо — значительно:

— Ее, революцию, кормить, обувать, одевать надобно. Она, мать ее дери, не ждет! Ей подай, откуда хочешь…

У Быкова незаметно появилось прозвище, кто придумал, неизвестно, а сразу прилипло, будто с ним родилось, да не одно, целых три: Медок, Сахар Медович и просто Сахарок. Прозывали за глаза всяко, как кому хотелось, как пришлось, подвернулось на язык, и все получалось в самую маковку, не закроешь шапкой. Раньше побаивались: обзови попробуй — еще дойдет, узнает, чей язык повернулся на обидное, и в лавку не пустит, на копейку не даст в долг. Нынче языки у всех были острые, резали, как хотели и кого хотели, да и лавка теперь была пустовата, прозывай, как нравится, — все равно покупать нечего, руби со всего плеча. Но рубил сплеча больше сам Сахар Медович. И совсем не похоже на себя, с бранью и прямотой, без ласки и хитрости, говорил, как в трубу трубил:

— Сатана его возьми, лес, эту барскую рощу в Заполе, сам дьявол — раздьявол подавись моим задатком, не жалко! Попутал нечистый, каюсь… Человек простит, и бог простит. Не скрываюсь!.. Может, и правильно все, что делаете. А как же, имениннику и пирога нет? Так он сам возьмет и спрашиваться не станет. Ешь, ломай и нам давай! Вот как по — моему‑то, по моей простецкой крестьянской мысли… По — другому пел? А ты думаешь, мать — перемать, легко душу‑то наизнанку выворачивать, самого себя брать за горло? Попробуй каково!.. Я толкую, когда пир — тогда и песни. Да вы, дьяволы — раздьяволы, сами‑то соображаете, какое пиво заварили?

Не утерпев, по старой привычке сластил щедрой рукой:

— И то сказать, должен же когда‑то быть праздничек и в нашем переулке, самый первопрестольный, а, мужички, бабочки? Рево — лю — ци — он — ная Тифинская! Чувствуй, гр — р–раждане, дорогуньчики мои, она наступает, пасха кра — асная, долгожданная… Стало быть, пойдем к нашим страждущим братьям, как говорится, к голодному люду пойдем…

Он глядел с одобрением, как пашут пустырь Сморчковы девки и Тася, младшая сноха Василия Апостола, приставшая к народу, потому что в усадьбе весенние работы заканчивались. Медок — Сахарок смотрел, как захватывают они плугами целину и земля позади них развертывается толстущими слоями из‑под отвалов, влажно темнея, ложится плотно, ломоть к ломтю, точно нарезанный богато хлеб на столе перед большим, хорошим угощением.

— Голенастые ведьмы… мужику не догнать! — ворчал и фыркал Быков.

И с таким же одобрением слушал дядю Родю, Никиту Аладьина, починовского запорожца Крайнова и других заводил, что бы они ни толковали промежду себя и с бабами и мужиками. Потом, улучив минуту, отводил Яшкиного отца в сторону, вполголоса опасался:

— Машины в усадьбе без призора… Сеялочка а — ат — личнейшая, также льномялочка, рандаль… Растащат! Ко мне в амбар можно, целей, — заботливо добавлял он. — А то уступили бы вовсе? Я дорогую цену дам.

Не дождавшись ответа, Устин Павлыч поправлял свалившиеся с шишковатого носа серебряные очки, сердито — ворчливо объяснял:

— Шучу… Смех перестали понимать, до чего сурьезные гр — раждане социал — демократы, большевики. Ха — ха!.. А Ленин ваш, слышно, любит смех, умеет смеяться. Да ведь известно, хорошо смеется тот, кто… А ну как не доведется Ленину смеяться последним? Что вам тогда делать, как быть? А мне?.. Я спрашиваю, а вдруг последним‑то зачнет скалить вставные свои зубки Крылов Виктор Алексеич? Что делать в таком разе, не думали? Покумекайте, советую.

Не один Устин Быков пугал народ. Капаруля — водяной, переправясь налегке, без пассажиров, в завозне через Волгу, не однажды появлялся зачем‑то на пустыре, дымил, как пароход, снисходительно и свысока щурясь, пряча в усмешке что‑то похожее на удивление.

— Поцарапаетесь… как на лугу, — бормотал он.

— Авось, бог милует, — отвечали ему. — Присоединяйся, Тимофей Гаврилыч!

— Пустое дело, — твердил бакенщик презрительно, — сгонят.

И у тех, кто работал в барском поле, иногда, наслушавшись, срывалось:

— Ох, верно! Пашем, сеем… а убирать станет генералишко. Погоди, живо прикатит!

Но то был скорее не страх — обида. Одни дразнили:

— Ты, ривалюцинер, сердись не сердись — лучше барину покорись!

Другие успокаивали, и тоже складно: