Когда подошли к брошенному пустырю, здороваясь, уважительно замолкая, Василий Апостол не стегал себя больше по сапогам кнутом и не дергал бороду. Около него торчал, замерев, Беженец Трофим, завороженно уставясь на полосатую сажень, и дед бормотал Беженцу, не то самому себе:
— Сказано в святом писанье: поставили тебя старшим— не возносись… будь между другими, как один из них… Поучать и я могу: сын человеческий, стань на ноги твои, я буду говорить с тобой. А ты попробуй сам стать за старшого! Что я отвечу Ксене Евдокимне?
Он потупился. Его шершаво — дубовое, темно — иконного золота, строгое и мертво — неподвижное лицо с сивой бородой по пояс, что распушённое повесьмо льна, это деревянное, божьего угодника лицо вздрогнуло, стало живым, каждая морщинка зашевелилась и каждая жилка забилась, думая. Им подсобляли, дергаясь, пепельные, в трещинах губы и не решались, не смели ничего вымолвить. Карие, глубоко провалившиеся в ямы под клочковато — седые брови глаза деда жгли — палили сухой татарник и колючий осот, и, казалось, занималась, дымясь, каменная земля под его старыми, подаренными когда‑то еще управлялом, сапогами.
Василий Апостол колыхнул серебряное повесьмо на груди, поднял голову, и Шурка, обжигаясь холодом и огнем, обрывая песню в душе, увидел давнишние бездонно — загадочные омуты в ямах, где раньше были глаза. Омуты темно, неприступно светились.
— Ничего не вижу, не слышу… Не было меня тут!.. Понятно? — закричал Василий Апостол всем мужикам и бабам, сгрудившимся около дяди Роди.
И пошел прочь, сшибая кнутовищем метелки и шапки прошлогоднего репейника, конского щавеля, нахлестывая и себя опять по чугунным голенищам.
— Спасибо, Василий Ионыч, — сказал вдогонку Яшкин отец.
У Шурки с новой силой зазвучала в душе песня, к ней прибавилось что‑то еще, больнее и слаще прежнего…
Все понятное и непонятное, что произошло затем в тот день в барском поле, и, главное, особенно неожиданное, чем оно закончилось, — все вместила в себя эта Шуркина песня. В его душе нашлись, как всегда, укромные, свободные уголки всему тому, что он видел и слышал, нашлось местечко для разноголосья, брани, смеха, для всей складицы и нескладицы. И тому, как батя в телеге, мусоля чернильный карандаш — усы и губы у бати стали фиолетовые, — записывал крупными каракулями в тетрадку, кривым столбцом, всех нуждающихся в земле, а Никита с Минодорой споро мерили бело — черной приметной милёночкой пустырь вдоль и поперек, и ребятня, бежавшая следом, считала хором, на все поле, сажени. И как мужики множили потом в уме и на бумаге эти сажени, сказать попросту, ширину на длину, и все путались, ошибаясь, Володька же Горев, выскочка, но молодец, по — другому не назовешь, только глянул в бумажку, поморгал чуть — чуть, почесал за ухом и сосчитал точно, Яшка с Катькой проверяли. Конечно, раньше всех и больше всех в песне был сам Шурка. Он напросился писать в тетрадку желающих, и батя, повернув к нему измученное лицо, поколебавшись, разрешил, и Шурка под диктовку, как в классе, торопливо записывал, прислонясь к телеге. От старания он сломал чернильный карандаш, Яшка точил огрызок ножиком Кольки Сморчка (очень острым, чисто бритва, как уверял, гордясь, Колька) и не отдал карандаша обратно, выхватил тетрадь, и зазевавшемуся ее хозяину ничего не оставалось другого, как помогать Петуху, повторяя раздельно — громко за батей фамилии, чтобы писака — хватака не ошибся. Но он, глухня, все же напутал, вместо «Анна Мартьянова» написал «Марьянова», и у Шурки, ревниво — придирчиво следившего за работой, возникло законное право отобрать у друга — подсобляльщика тетрадку, что он немедля и сделал. Столбец с фамилиями баб и мужиков, разохотившихся на даровую землю, получался длинный — предлинный, странички в тетради не хватило, пришлось список переносить на оборотную сторону листа, писать стало вовсе трудно, неловко. И вдруг оказалось, что на пустыре земли мало, а желающих ее получить хоть отбавляй…
Песня рассказывала, не таила, как Евсей — солнышко, ласково урча, ладил свое: «Кто желает, к чему лежит душа… А все ж таки — ни лошадей, ни семян. Скоро косить, а мы… По мне артелью способнее». Ему с сердцем отвечали: «Чего ты понимаешь?! Не плотники, артелью‑то, и земля — не изба… Да и в артелях всякое бывает, за топоры хватаются, не приведи господь». Другие, матерясь, открыто злобились: «Пахать буду я, а жрать мой хлеб будешь ты?! Хва — ат!» Кто упрямился, кто соглашался: «Не минешь сообща, хошь не хошь… Безлошадные, голодные, попробуй‑ка в одиночку! Хрен посадишь, хрен соберешь… А вместе‑то можно и в господскую конюшню заглянуть и в амбар, не грешно. Отдадим опосля, собака его загрызи, Крылова, отработаем, так и быть!» Всех насмешил заика Пров, требуя, чтобы ему намерили полоску четвертями, не саженью. «У — усти — нова саж — ж–ж… Ом — маны… вает, как хоз — з–з…» Он отнял у Минодоры сажень и своими страшно растопыренными, прыгающими пальцами, большим и средним, побежал по черно — белым и красным делениям на доске, и получилось, что в хваленой сажени будто не хватает почти шести вершков.
В Шуркиной песне было все, и как Осип Тюкин, наблюдая с одобрением и нетерпением за церковным сторожем, который, ползая на коленях по густо — зеленущей лебеде и бурым лысинам, сам, дрожащими четвертями, отхватывает, намеряет себе полосу, как Осип Тюкин, глядя на старания Прова, выпытывал у Сморчка: «Что ж, картошку‑то бороздами делить, овес, ячмень снопами? Я бы не против, да мне лопать нечего, семья. Я зачну картохи по горошине, по ореху копать, а ты скажешь, погоди, мелка, рано… Нет уж, видно, хоть лопатой да на своем загоне распоряжусь, за который пролил кровь, чуть не убился. Как хочу, накормлю ребятишек». И как все яростней, дружнее орали, спрашивали безлошадники, что им делать с землей, скажите на милость, горстями глины рот набивать?! И как дядя Родя, от холода или от чего другого синий, как его рубаха, послушав, переглянувшись не один раз со всем своим Советом, перемолвившись, поспорив, сбил решительно солдатскую фуражку на затылок, утер мокрый лоб и твердо распорядился: «Бросай сажень! Зря, выходит, я тащил… не понадобится».
Обо всем этом сладко и больно пела, не смолкая, Шуркина душа, без слов, как поют птицы, звонче и звонче, с переливами, раскатистей, и скоро все барское поле с народом и встрепенувшимися, взлетевшими жаворонками, Волга с ветром и тучами подхватили песню и жили вместе с Шуркой одной этой песней…
А на другой день вот и была немыслимая, невозможная зимняя вьюга, и дяденька Никита Аладьин кидался с Минодорой снегом на улице и невообразимо заливался — пел, чего с ним никогда не бывало, выводил тонко свою чудную песенку со смешными, подковыристыми для мамок словами. Песенка была совсем — совсем другая, но теперь, вспоминая, казалось, что и Аладьина песня и его, Шуркина, беззвучная, но очень громкая, хоть и без слов, были в чем‑то самом сокровенном, не совсем понятном одинаковые. Во всяком случае, шутливая припевка Никиты, пробиравшая Минодору за снежки, определенно тоже имела важное отношение к барскому полю, к тому, что произошло там, на пустыре. Потому‑то, должно быть, Аладьин, нарадовавшись майскому, редкостному снегу, пообещав много каши и хлеба, сказал тогда, с высоко поднятой головой, уверенно — довольно и весело:
— Управимся!.. В самый аккурат!
Глава XIV
Необыкновенные дни
Холода держались неделю.
И все эти дни в барском поле на пустыре было полно народу. Вырубали наспех кусты ивняка, разросшиеся за войну по межам, выкорчевывали заросли татарника, крапивы, лебеды. Собирали каменья, вымытые дождями, пахали и боронили под яровое. Не хватало лошадей, плугов, борон. В избытке были одни руки. Поднимать пустырь заступами, копать, что огород, как это делали Пров и Осип, никому не хотелось: больно много уйдет времени, и то беда как запаздывали с севом. Протяни еще пару недель, и ничего путного не вырастет, не поспеет, весна и лето короткие, промелькнут — не успеешь оглянуться, залетают белые мухи, как намедни. Да, весной‑то снежок к урожаю, а осенью — к слезам.